Изменить стиль страницы

Хорошо я помню тот вечер 11 мая. Как всегда почти, все были на окнах. Пели, осужденные за восстание, солдаты какого-то московского полка, разговаривали, смеялись. Вдруг снизу из противоположного корпуса торопливый голос:

— Товарищ Измаилович!

Тон этого голоса так не подходил к мирному настроению нашего вечера, что все сразу смолкли и насторожились. Я узнала голос одного из моих знакомых уголовных (почему-то я у них пользовалась особой популярностью).

— Что?

— Сейчас повели Гершуни и остальных из Пугачевской башни в сборную и все их вещи потащили.

Молчание сменилось спутанным говором, вопросами, догадками. Какой-то бестактный фидлеровец громко сказал:

— Вздор, уголовные всегда врут.

И, конечно, тут же был обруган, и весьма внушительно, принесшим весть.

Заволновались, закопошились. Один из мужчин, пользовавшийся особым расположением дежурного надзирателя, выбрался из-под замка своей одиночки в коридор, окна которого выходили на улицу и тюремные ворота, а мы тем временем, из женских одиночек, наблюдали за видными нам окнами сборной, делились своими наблюдениями со всеми товарищами. Там была заметна необычайная в такой час — было часов 10 вечера — суетня. Видно было, как протащили по сборной вещи. Прошли в арестантских халатах несколько человек. Вернулся наш дозорный с докладом:

— Только что отъехали от ворот несколько экипажей.

Дело было ясно.

— До свиданья, товарищи, шлиссельбуржцы, — зычно крикнул кто-то. Крик подхватили все. Но ответа не было: они были, вероятно, уже далеко. Сразу стало необычно тихо. Не думали возобновлять прерванных разговоров. На светлом фоне окон — прямоугольником, вытянутым в длину, за черными переплетами решеток резко вырисовывались такие же черные, как эти решетки, фигуры в разнообразных позах. Неподвижно сидели и молчали. Молчали, потому что не нужно было говорить, потому что и так понимали друг друга. Каких-нибудь полчаса тому назад беззаботно болтали, пели, наслаждались теплым весенним вечером, забыв, что сидят в клетках. И вот чья-то властная рука неслышно подкралась и ловким приемом опытного ночного вора выкрала из нашей среды лучших товарищей. Выкрала и увела куда-то в таинственную жуткую темноту…

Огонь, светившийся в Пугачевской башне, погас. Башня, еще недавно полная жизни, товарищеского общения, быть может, очень близких людей, полная мыслей, начинаний, надежд, притягивавшая к себе толпы восторженных пересыльных, теперь была пустая, темная, молчаливая, мертва…

Долго не слезали с окон…

И все молчали. Редко кто проронит слово, догадку о том, куда именно их повезли. Говорили пониженным тоном, точь-в-точь так, когда рядом лежит покойник. Доносился до нас свисток поезда, и нам казалось, что это они мчатся куда-то от нас и прощаются с нами…

* * *

Пугачевская башня стояла пустой недолго. 25-го мая привезли Спиридонову и поместили туда. Конечно, сейчас же, как только она приехала, вся тюрьма узнала об этом. Но ее ухитрились провести так незаметно в Пугачевскую башню, что мы понятия не имели, кажется что-то около суток, куда именно ее дели. Узнали опять-таки с помощью уголовных.

Опять Пугачевская башня бралась приступом, только еще энергичнее, еще восторженнее. Опять забегали с записками туда и обратно на своей прогулке «забастовщики» (так звали почему-то всех следственных политических, сидевших в общих камерах) из конца в конец своего длинного двора — от нашего дворика к Пугачевской башне. Кто-то из мужских одиночек посылал фантастические корреспонденции в газету «Путь»… «Спиридонова очень больна, не может ни сидеть, ни стоять, ни ходить»… Что-то в этом роде.

Между нами четырьмя и Спиридоновой завязалась переписка, почти исключительно деловая — о здоровьи, заботы о снаряжении на дорогу и т. п.

Она писала всегда на жалких, крохотных обрывках бумаги и в коротенькие записки к нам, которых она не знала, но чувствовалось, уже любила, как членов одной партии, она вкладывала неуловимую ласку. Не в отдельных определенных словах была эта ласка, а в общем тоне записок. О болезни своей Спиридонова просила больше не спрашивать.

— А то я рискую, — писала она, скоро обратиться в старушонку, вечно жалующуюся на свои болезни.

Места записок, имеющие общий интерес, я обыкновенно прочитывала вслух всему нашему одиночному корпусу. Слушали всегда, затаив дыханье.

Каждый старался все самое лучшее, что получал с воли, сейчас же посылать Спиридоновой. То и дело бегали запыхавшиеся «забастовщики» от нашей калитки к ее башне со всевозможными свертками.

Тюремная администрация мучила ее своими придирками и бесконечными посещениями. Целыми вереницами, начиная.о. тюремного инспектора, кончая помощником, заведывавшим Пугачевской башней.

То и дело делали у ней обыски и отбирали у нее платья и книги. Хотели заставить ее одеться в арестантский больничный халат (в то время, как мы все ходили в своем); отберут, а через какой-нибудь час к ней снова летят свертки.

Мы думали, что ей тяжело будет с глазу на глаз только с надзирателями и больничной сиделкой. Настя решила добиваться перевода своего к ней в башню. Писала ей об этом. Но Спиридонова просила ее этого не делать: ей хотелось хоть некоторое время побыть одной.

Один раз по дороге из бани нам удалось увидеть Спиридонову в замочную скважину ее калитки и даже пожать ее руку сквозь узкую щель под калиткой. Я видела только глаза, показавшиеся мне огромными, в половину лица, я почувствовала в своей руке ее крошечную, совсем детскую ручку. Мы успели только сказать друг другу несколько незначащих слов.

* * *

Один из надзирателей намекнул нам, что нас на днях могут выслать. Мы спросили начальника тюрьмы. Он ответил, что решительно ничего не знает о дне нашей отправки. Но надзиратель теперь указывал нам день — или в среду 21-го июня, или в пятницу. Мы спешно начали запасаться книгами и всем необходимым. Наступил вечер среды. Мы мирно сидели, как всегда на окнах, довольные, что среда прошла благополучно: так не хотелось уезжать отсюда, где мы так близко соприкасались с волей, в неведомую даль и глушь. Надвигалась гроза. Там и сям вспыхивала молния, далеко и глухо рокотал гром. Мы так любили из-за решеток глядеть на ночные грозы. Чем сильнее гремел гром, сверкала молния, лил дождь, тем веселее становилось у нас на душе. Кричали, пели, смеялись, просовывали руки за решетки под струи дождя… Но голоса наши заглушались шумом разыгравшейся стихии… Гроза приносила нам размах и простор воли, и мы радовались ей, как светлому празднику… В этот вечер мы тоже ждали грозу и заранее радовались ей.

— Товарищ Измаилович, — протяжно крикнул один из «забастовщиков» Орлов из дальнего конца своего корпуса.

Приложив руки ко рту рупором, я также протяжно и громко крикнула: — Что?

— Спиридоновой сейчас сказали, чтобы она сейчас собиралась в партию. Сказали, что поедете и вы и все каторжанки.

Обычное волнение во всех одиночных клетках, переспросы, о чем кричат, мое объяснение всем, две-три минуты переговоров нас четырех (Езерская уже приехала и сидела с нами в одиночках), и я опять кричу:

— Товарищ Орлов.

— Слушаю.

— Скажите Спиридоновой, пусть не выходит из башни, пока мы не крикнем ей через вас, что мы тоже едем.

Прошел час, другой. Мы были в неизвестности. Вдруг открылась дверь из сборной в наш дворик, и через дверь быстро прошел дежурный помощник в Полицейскую башню. Очень скоро он вышел и направился к нам.

— Измаилович, Школьник, Фиалка, Езерская, собирайте свои вещи, через полчаса поедете.

— Кто поедет еще?

— Биценко и Спиридонова.

— Почему нам не сказали раньше? Мы не успеем в полчаса собраться.

— Торопитесь.

Он ушел. В один миг я была на окне, вызвала Орлова и передала ему, с чем приходил к нам помощник. Надо быстро собираться, а товарищи в одиночках засыпали нас вопросами и советами. Помню, что кто-то насмешил и рассердил меня фразой: