Изменить стиль страницы

Каторжная шкура давала себя знать.

Вывели всех, предназначенных к отправке, на улицу.

Суматоха, тьма, факелы, обнаженные шашки конвойных.

— Требуйте подводы для себя, — шепнул мне кто-то.

Оборачиваюсь, конвойный с обнаженной шашкой. Ничего не отвечаю. Меня сажают на высокую с вольносидящими женщинами и со стариком. Впереди загремели кандалы и тронулись подводы. И вдруг лязг кандалов, стук колес (несмотря на зиму почему-то были колеса), топот многочисленных ног конвойных и полицейских… все это заглушилось громким, протяжным, многоустным криком…

Из тюрьмы политические провожают… объяснил мне конвойный, шедший рядом с повозкой.

И пока мы ехали по этой улице до угла Захарьевской, все время слышались крики прощания, то хоровое пение Марсельезы. Я так и не отворачивала лица от оставшейся сзади тюрьмы, пока мы не повернули за угол. Расставался ли кто с тюрьмой с таким теплым, почти нежным чувством, как я?

Ехали по длинной Захарьевской. Два месяца тому назад, в такой же темный вечер мы мчались здесь, вырвав Катю из тюрьмы, в такой же темный вечер…

Сейчас плелись шагом под звон кандалов с тусклыми факелами. Конные городовые только суетились все. Я видела, как один из них подскакал к мирно стоявшему на углу извозчику и тот уехал в переулок. По краю улицы нас перегнали какие-то санки.

— Здравствуй, Саня, — раздался громкий голос Мани. Я ей крикнула что-то в ответ.

— Молчать, — проревел конвойный.

Конные городовые подскакали к саням сестер и те быстро уехали вперед.

На вокзале масса полиции и жандармов. Нас ведут какими-то закоулками, далеко от зала I класса. Всматриваюсь в освещенную платформу. Куча людей, стиснутых полицейскими стенами, и среди них больше угадываю, чем вижу, сестер. С трудом взбираюсь в вагон (суконная юбка узка, и трудно раздвинуть ноги), на площадке вагона оборачиваюсь и кричу громко и весело: «До свиданья, скоро вернемся».

Тронулись. Сижу в конце вагона. Рядом со мной женщина и конвойный, напротив тоже конвойные… В другом отделении вижу Оксенкруга. Узнаю, что с ним едет только фельдфебель, офицера нет. Жду всяких грубостей от конвоя, начиная с «ты». Конвойный, сидящий против, встает:

— Вы ложитесь, а мы найдем себе места.

Я отказываюсь. Но они встают, кладут мой мешок с подушкой на свою скамью. Я с наслаждением снимаю тяжелую, вонючую, с лезущей шерстью шубу и усаживаюсь удобнее.

— Эх, как жалко, что бомба ваша не разорвалась, — слышу я.

Смотрю на говорящего: конвойный с миловидным лицом и умными серыми глазами, приглашавший меня лечь. Он продолжает:

— Мой товарищ был на площади. Проходил мимо, когда бомба лежала. Страсть, говорит, хотелось ее шашкой толкнуть чтоб разорвалась.

Подходили другие конвойные. Одни с тупыми, апатичными лицами, другие с мыслью в глазах; все корректные, вежливые и даже услужливые. Выделялись двое из них интеллигентностью своего лица и разговора — один, жалеющий о неразорвавшейся бомбе, с нашивками унтер-офицера, другой ефрейтор с речью сознательного рабочего, революционера. Этот шепнул мне, что они оба были раньше в кружке у П. (назвал фамилию одного из минских эсдеков, сидевшего в это время в тюрьме). Они говорили мне, какое впечатление произвел суд и наши речи на бывших в карауле солдат (сами они не были), говорил о настроении своей команды, ругал фельдфебеля и при входе его замолчал. Так я почти не заснула в эту ночь. Иногда я чувствовала полнейшую иллюзию, как будто я сижу с товарищами рабочими. Обнаженная шашка часового у дверей, погоны других, возвращали меня к действительности и заставляли радостно улыбаться. Ждала грубых, тупых зверей, нашла товарищей.

В поезде было два арестантских вагона. В другом ехали 8 политических каторжан — гродненских артиллерийских солдат за бунт после октябрьских дней. Карл в своей последней записке писал мне о них, как о хороших ребятах (они сутки пробыли в Минской тюрьме по дороге из Гродно). Одного он знал раньше на воле.

Утром в Смоленске была пересадка. Мои конвойные посадили меня с Оксенкругом в один вагон с артиллеристами.

В Смоленске конвой должен был перемениться — московский конвой, кажется, черносотенцы — пугал меня унтер. Но нового конвоя не хватало, тогда фельдфебель предложил нескольким из старых доехать до Москвы. Ефрейтор, унтер-офицер и еще несколько с удовольствием остались.

— Надо Москву посмотреть, какая она стала после революции, — заметил ефрейтор.

Живо помню, как при моем входе в новый вагон загремели кандалы, и рослые каторжники с широко улыбающимися и приветливыми лицами протянули мне навстречу руки и крепко пожали мою. Скоро очень мы были уже друзьями. Они наперерыв рассказывали мне о своем деле, о работе в своей батарее. Конвойные тут же сидели и стояли рядом с нами, слушали, вставляли соответствующие замечания. Как хорошо мне было слушать их и глядеть в их лица. Бывший фельдфебель, теперь каторжник, с бледным, тонким лицом, похожим на Сенкевича, бывший писарь с насмешливыми глазами, рядовой, которого зовут «женихом», причем, его широкое веснущатое лицо нетронутого деревенского парня, с милыми, детскими голубыми глазами, все вспыхивает ярким румянцем, как у красной девицы. К нему в Москву должна приехать невеста, и они думают обвенчаться в тюрьме. Еще и еще, почти все хорошие, открытые лица. Смешит нас Оксенкруг возней со своими кандалами, которые не дают ему спать, и своим рассказом, чтоотец и мать хотели женить его перед отправкой, «чтобы половина срока перешла жене», но он боится, что его дело пересмотрят и его освободят. «Куда тогда я жену дену, на что она мне?» — наивно обводит он всех слушающих своими детскими черными глазами.

Конвойные приносили нам газеты. Читали вслух. Пили чай без конца. А вечером, при огарках, данных нам товарищами конвойными, писали письма домой. Я написала общее письмо сестрам и Карлу о дороге, о товарищах, о своем хорошем настроении и попросила одного из конвойных отнести это письмо на квартиру сестер (он аккуратно исполнил поручение).

Приехали в Москву. Простились с конвойными.

— Возвращайтесь скорее свободными, — говорили наши охранники, крепко пожимая нам руки.

Большая, мрачная сборная со сводами, масса шмыгающих надзирателей, щелкающий шпорами высокий помощник фатоватого вида и мы, — каторжане в выжидательных позах около мешков. Началась приемка казенных вещей.

— Скидывай штаны… женщины юбки… — раздалась команда.

Мы переглянулись. Потом артиллеристы сбились в кучку в отдалении от меня и, гремя кандалами, стали исполнять команду. Мне бросилось в глаза красное, как кумач, смущенное лицо «жениха» и крепко стиснутые губы и злые глаза одного из прежних писарей. Принимали вещи около длинного стола и в то же время в противоположном конце сборной стригли под гребенку каторжан. Ко мне подошел Оксенкруг. На его лице было возмущение.

— Как же это и вас будут стричь?… Да ведь женщина без волос это… это…

Его детское лицо было так уморительно в своем возмущении, что я от души расхохоталась.

Наконец, нас увели из сборной по разным лестницам. Меня привели на женское уголовное отделение. В огромной камере, сплошь уставленной кроватями, на меня уставились со всех сторон любопытные глаза. Каторжанка коридорщица, высокая полная финка, которой сдала мои вещи надзирательница после того, как у меня было отобрано все цветное и черное и сдано в цейхгауз, очистила для меня кровать, повела умываться и дала мне кипятку.

— Ну, ты, вшивая, подальше уйди, вшей напустишь, — крикнула с сильным акцентом финка на пожилую женщину с глупым любопытным лицом, присевшую ко мне на койку.

Ужасно неловко было пить чай под градом любопытных глаз. Большинство смотрело молча, некоторые делали попытку вступить в разговор.

— Ишь, какая чашка красивая.

— Вы за мужа, тетушка[181] (как знаком теперь мне этот вопрос, «за мужа», а тогда я не сразу поняла его)?

В этом же коридоре была общая камера для политических ссыльных. Финка, прислуживавшая нам, привела их ко мне, и они потащили меня к себе. Я облегченно вздохнула, избавившись от полусотни чужих, любопытных глаз. Политические (их было двое, да на другой день пришли с партией еще трое) сообщили мне, что в одиночках для политических сидят две каторжанки — Школьник (бросившая бомбу в черниговского губернатора Хвостова) и Фиалка (за лабораторию бомб в Одессе), что в Пугачевской башне, которую я увижу на прогулке, сидят шлиссельбуржцы — Гершуни, Карпович, Сазонов, Сикорский и Мельников.[182]

вернуться

181

Подразумевалось — за убийство мужа, что было достаточно распространенным преступлением среди уголовных женщин-каторжанок.

вернуться

182

Справки об участниках террористических организаций см. в Указателе.