Изменить стиль страницы

Окраины получали из петербургского центра новые указания и направление внутренней политики значительно позднее, чем эта политика устанавливалась в центре. Окраины довольно долго продолжали еще жить настроениями и указаниями от испуга 1905–1906 гг. и тогда какой-либо тяжелый или чрезвычайный режим, как-то Бородулинский и Измайловский в Алгачах, казался как будто бы нечастым явлением. Но все же, наконец, волны реакции, разлива торжествующего грубого насилия прикатились и к нам. Настроение в сторону репрессий и удушения вольного духа на всей каторге стало сгущаться, слухи шли, иногда один нагонял другой, то о расскассировании тюрем с более мягким режимом, то о присылке новых начальников с особыми полномочиями, то о событиях в тюрьме вроде Алгачинской. И в довершение приезжавшие из России товарищи привозили рассказы о происходивших там ужасающих избиениях, расстрелах, порках и установлении чрезвычайных режимов. Тягчайшее и унизительное ощущение себя вещью, которую могут раздеть, обшарить, увести, привести, раздавить, избить и убить, неуверенность в своем даже минимальном существовании, все больше и больше овладевала заключенными.

Царское правительство в России с 1907 по 1917 г., целых 10 лет занималось физическим истреблением пленных революционеров. Система полного удушения в централах и арестантских ротах была доведена до совершенства. Все было задергано и изнасиловано. Велико было надругательство царизма над побежденной страной, и особенно над ее сынами, взятыми в плен; протесты не помогали, вызывая только жестокие усмирения. Самоубийства во многих местах приветствовались, в других вызывали при неудаче телесное наказание. Голодовки принимали характер игры кошки с мышью, когда заключенные (как было в Вятке), голодая по 21 дню, умирали, так и не получив уступок от администрации.

Попытки к побегу карались жестоко. Побег из Екатеринославской тюрьмы, когда тут же на тюремном дворе было застрелено и заколото 29 заключенных товарищей, другие трагически-неудачные побеги из Севастопольской, Тобольской и пр. и пр. тюрем, обагренные кровью десятков убитых товарищей, заставляли только лишний раз содрогнуться всю страну ужасом бессильного и безмолвного гнева-скорби.

Поэтому многие вышедшие с каторги глядели потухшим взглядом и даже жизнь и революция не пахнули на них своим знойным дыханием, а встречены были ими как чужие.

Все силы ума и души напрягались в поиске, чем спастись, чем защищаться. Ведь и смерть бессильна оградить от оскорбления. Что из того, что тебя не тронут, ты успел убить себя. Но рядом с тобой тронули, рядом с тобой бесстыдно разложат обнаженное тело человеческое и засвистят над ним с улюлюканьем подлым бичем. Егор умер, спасая товарищей от оскорбления, но через год на Кутомарской каторге 5 человек (Лейбазон, Пухальский, Маслов, Рычков, Кириллов) должны были снова убивать себя, протестуя против возможности применения телесного наказания, а 6 (Васильев) бился в безумном, неописуемом отчаянии в руках палачей и умер под розгой.

Правда, после случая с Сазоновым, волна общественного негодования прокатилась по затравленной стране. После 4 лет молчания и борьбы только в тюрьмах, силами самих пленников, это был первый громкий звук протеста и задушенной ярости, прорвавшийся в ряде забастовок студенчества, протестующих подписей, резких выпадов печати. Все это было обильно оплачено правительством закрытиями университетов, женского медицинского института, разгоном и высылкой в Якутку студенчества, писателей и журналистов, арестами и судами.

По дороге из Акатуя от ж. — д. станции до Читы, мы -10 освобожденных революцией каторжанок — ехали с товарищами, освобожденными из Алгачей. Они рассказывали о своей борьбе и сдаче, как они называли свое подчинение режиму в Алгачах. При всех бесчисленных угнетениях в режиме была одна деталь — их заставляли глядеть прямо в глаза, когда начальство входило в камеру и здоровалось, и жестоко замучивали в карцерах за непослушание этому приказу Измайлова. За неподчинение ряду унизительных требований огромную камеру с людьми не топили в мороз 30–40 градусов. Держали при этом на хлебе и воде и на карцерном положении, т. е. без соломенного матраца, одеяла, без прогулок и книг. Снимали с них планы из солдатского сукна и бушлат, и оставляли в нижнем белье и котах на босу ногу. В таком положении держали 25 дней, потом один день отдыха о опять 25 дней. Один кусок стены, граничащий с другой камерой, был тепловатый и вот около него все время становилось 2–3 скорчившиеся фигуры, соблюдая строгую очередь. Страдания от холода и пр. были так сильны, безнадежность положения так ясна, что то одному, то другому приходили мысли о сдаче. И вот первый, второй, третий, мучительно стыдясь, при осуждающем молчании остающихся, делают свои заявления на поверке надзору о своем согласии подчиниться режиму.

— То-то, давно бы так! — ехидно замечает вылощенный старший Баженов — палач, убийца и бешеный истязатель, который выхоленной рукой в перстнях и кольцах бил наотмашь по лицу, разбивал губы и глаза в кровь и, не удовлетворяясь этим, бил по лицу еще связкой ключей с гнусными приговариваниями. Оставалось уже немного непокорившихся — ни холод, ни голод, ни карцер, ни побои не брали их. Превратившиеся в тени, с почерневшим лицом, с застывшими фанатическими глазами они встречали ежедневных истязателей на поверке непримиримым взглядом, отворачиваясь от их брани и насмешек.

Они стали кончать с собой. В камере, где сидело огромное большинство уголовных, было сказано надзором, что их «перепорят», если у них политик покончит с собой. И вся камера зорко следила за 2–3 одиночками, которым казалось, что весь мир отступился от них, что даже умереть, уйти от муки и вечного позорища своего они не смогут. Они шли с упорством маньяков на ряд безуспешных попыток, за которые платились жестоко, снова и снова принимаясь за них же.

Лежит товарищ на нарах. Нога положена на ногу. В его углу темно. Под себя он положил все собранное свое тряпье, чтобы под нару не потекла уличающая его кровь из перерезанных тупым ножом вен под коленями и на руках. Подкрадывается обморочное состояние. Жизнь медленно уходит с кровью тела. Скоро ли, скоро ли придет освобождение?.. Но постепенно тревога заползает в стихшую душу, смерть не хочет приходить, молодой организм высылает средства самоспасения, перерезанная жила затягивается пленкой, кровь засыхает сгустками, и надо опять и опять начинать сначала. Он пилит стеклом, тычет израненное место острием, выжимает сгустки. Кровь медленно ползет опять и снова засыхает. Тогда товарищ берет грязь с полу, грязным рукавом бушлата трет рану, чтобы засорив ее, вызвать заражение крови, и, обессиленный потерей крови и отчаяньем, падает навзничь в полубреду. Так тянется ночь, а на утро его в глубоком обмороке, скорчившегося и похолодевшего, уносят с проклятиями и пинками в лазарет. Там его отхаживают всеми средствами и потом подвергают наказанию за непокорство. Руки так и остаются на всю жизнь сведенными.

И все же они не «покоряются». Тогда Измайлов перевел их в одиночки и в крошечном узком коридоре стал раскладывать уголовных и пороть их на глазах наших запертых товарищей.

Мольбы уголовного о прощении, ползание в ногах, сваливание его ударами с ног, свист розог, брызги крови, вопли, стоны, потом дикий, пронзительный не то крик, не то рев истязуемого!..

Измайлов пьянел. Он начинал сам кричать, рычать, вырывал из рук надзирателя розгу и кидался к лежащей на полу жертве. С налитыми слепящей яростью глазами, тяжело дыша, он подходил потом к форточке одного из товарищей и махал окровавленной розгой перед его лицом:

— Запорю!.. Запорю мерзавцев!..

И, потрясенный, с совершенно растерзанным сердцем, товарищ из другой камеры кричал душу разрывающим голосом:

— Брат, брат, покорись!.. Брат, брат…

В ответ слышался дикий, отчаянный крик:

— Не покорюсь!!…

А тот молил:

— Покорись!

И совсем уже не человеческим голосом, стуча кулаками по двери, по фортке, товарищ опять кричал свое «не покорюсь».