В настоящее время рукопись Ризенкампфа хранится в Музее Ф. М. Достоевского в Москве, куда ее в юбилейные дни 1971 г. передал искусствовед Л. И. Гутман.
Приступая к изложению моих воспоминаний о Федоре Михайловиче Достоевском, я поневоле должен начать со старшего его брата, Михаила Михайловича, не только потому, что первоначальное мое знакомство было заключено с сим последним, но и потому, что влияние старшего брата на Федора Михайловича было огромное и жизнь их почти постоянно находилась в тесной связи, скрепившейся их неизменной дружбой и братскою любовью. Замечательно, что оба брата отличались в значительной степени друг от друга сложением, характером и типом физиономии. Михаил Михайлович на шестнадцатом году был таков же, каковым он остался во всю жизнь: невысокого роста, худощав, с несколько впалою грудью, лицо его было очень красивое, умное, продолговатое, слегка смуглое, осененное длинными каштановыми волосами; несмотря на постоянную бледность, цвет его был здоровым; глаза темно-голубые, открытые, весьма выразительные, часто оживленные, почти огненные; нос продолговатый, слегка сгорбленный; губы тонкие, подвижные, нередко сжимавшиеся в виде насмешки. Разговор его был при первой встрече, особенно в кругу незнакомых людей, сдержанный, осторожный; затем, коль скоро удалось возбудить его сочувствие или затронуть живую нотку по которому-нибудь из любимых предметов, например, литературе, музыке, он делался более сообщительным и, наконец, вдохновлялся; в декламации не было ему подобных.
Федор Михайлович, напротив, был в молодости довольно кругленький, полненький, светлый блондин, с лицом округленным и слегка вздернутым носом. Ростом он был не выше брата; светлокаштановые волосы были большею частию коротко острижены; под высоким лбом и редкими бровями скрывались небольшие, довольно глубоко лежащие серые глаза; щеки были бледные, с веснушками, цвет лица болезненный, землистый; губы толстоватые. Он был далеко живее, подвижнее, горячее степенного своего брата, который при совместном жительстве нередко его удерживал от неосторожных поступков, слов и вредных знакомств; он любил поэзию страстно, но писал только прозою, потому что на обработку рифмы не хватало у него терпения; хватаясь за какой-нибудь предмет, постепенно им одушевляясь, он, казалось, весь кипел; мысли в его голове рождались подобно брызгам в водовороте; в это время он доходил до какого-то исступления, природная прекрасная декламация выходила из границ артистического самообладания; сиплый от природы голос его делался крикливым, пена собиралась у рта, он жестикулировал, кричал, плевал около себя. Притом ему вредили испорченные от постоянной привычки к курению трубки зубы. Михаила Михайловича я никогда не видел сердитым; в минуту неудовольствия он разве пустит бывало какую-нибудь тонкую, нередко едкую насмешку; это был человек общества, не увлекавшийся, большею частью ласковый, хотя часто и холодный, обходительный, вследствие природной доброты всегда склонный к оптимизму; Федор Михайлович был не менее добр, обходителен, но будучи не в духе, он часто смотрел на все сквозь черные очки, разгорячаясь, он забывал приличие и увлекался иногда до брани и самозабвения.
Это было в июле месяце 1837 года[647] <…> Михаил Михайлович, пригласив меня в занимаемую им кондукторскую комнату, сообщил мне многие из своих юношеских стихотворений и между прочими: "Видение матери".
Уж было заполночь. На тверди голубой
Луна стыдливая средь хора звезд купалась,
И в пене облачка, бежавшего струей,
Она задумчиво, беспечно полоскалась.
А небо синее в бездонных высотах
В нее влюбленное, вздыхая в утомленьи.
То закрывалося в серебряных венках,
То вновь являлося в лукавом отдаленьи.
И ясный свет луны смутился на лугах,
И тканью белою, скользящею ложился;
Казалось островов златых архипелаг
На море зелени причудливо носился.
Какой-то грустию подернулася даль,
Чуть-чуть рисуяся в серебряном тумане,
Вблизи ж нагих лугов стемневшая эмаль
Очам являлася в пленительном обмане.
И я задумчиво очами обнимал
Окрест так сладостно дремавшую природу,
Покуда сон меня крылами не обнял
И я уснул, — уснул, как не спалось мне сроду.
И видел я во сне: в бездонных высотах
Казалось, будто бы все небо всколыхнулось,
Разверзлося на миг — и в розовых лучах
Ко мне видение на облачке спускалось.
А в небе слышались еще аккорды лир
И гасли в воздухе, сюда не долетая,
И он безмолвствовал, воспетый в небе мир;
И он безмолвствовал, как будто умирая.
И все вокруг меня со святостью немой,
С каким-то трепетом чего-то ожидало,
И мне все чудилось, что музыкой одной
Все царство сфер свое теченье совершало.
Но ближе облачко прозрачное к земле,
Чуть колыхался, торжественно подходит.
И на темнеющей ночной туманной мгле
Узоры светлые причудливо выводит.
Ни звука в воздухе. Лишь только вдалеке
Туманно-белое является виденье,
И чу! Мне слышится в небесной вышине
За ним архангелов торжественное пенье.
Встаю, гляжу, и что ж? То матери моей
Умершей с год тому бесплотное явленье!
Гряди, гряди ко мне, подруга юных дней;
Гряди, о лучший друг, мне дать благословенье!
О! Если бы я мог, о если бы я смел
Тебя хоть раз обнять, как прежде то бывало!
Но нет, мой друг! Зачем? Теперь иной предел
Иную жизнь тебе блаженство даровало.
О тень, мне милая! А сколько было слез,
Когда я, горестный, с тобою расставался,
Когда я в божий храм твой гроб отверстый нес
И там в последний раз с тобой, мой друг, прощался!
Когда в могильный ров я бросил горсть земли.
Когда пропели вдруг: "Покойся со святыми!"
И в землю поклонясь, домой все побрели,
Толкуя кой о чем с домашними своими.
Но нет! Зачем, мой друг, слезами отравлять
Часы свидания желанного с тобою!
Ты вновь, ты вновь со мной! Чего ж еще желать?
Ведь ты останешься теперь всегда со мною.
Скажи мне, милая, когда на небесах
Одною жизнию с тобою жить я буду?
Когда я к господу, на ангельских крылах
Взлетев, все горести земные позабуду?
Мне грустно на земле! Мне тяжко на земле,
И часто я грущу и часто я здесь плачу!
Мое грядущее сокрылось в черной мгле,
А настоящее ловлю я наудачу!
Порой задумчиво смотрю на небеса,
Где звезды пущены десницею владыки,
Где солнце светится, где вечная краса,
Где слышны ангелов торжественные клики.
Смотрю и думаю: мне все здесь говорит,
Что, лишний гость земли, я должен здесь томиться,
Я должен видеть здесь, что все меня бежит,
Как даже самая судьба меня дичится.
Скажи, мой друг скажи: что ждет нас в небесах
На лоне божием, в садах роскошных рая,
И скоро ль к господу на ангельских крылах
Взлетит душа моя, о горе забывая?
Но гостья светлая таинственно молчит,
И ясный лик ее, на небо обращенный,
Лучами лунными казалось был налит,
А взор покоился на тверди полуденной.
Все та ж небесная улыбка на устах,
Все тот же светлый взгляд, все тот же, как и прежде,
Но слез уж не было в приветливых очах,
Укоров не было обманчивой надежде.
Прозрачный лик ее был к звездам устремлен
И их алмазными лучами озарялся. . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Последние заключительные строфы этого стихотворения, к сожалению, у меня затерялись. Михаил Михайлович все свои опыты сообщал молодому поэту Шидловскому, состоявшему и с Федором Михайловичем в постоянной переписке <…>
В июле месяце, после производства кондукторов Мусселиуса (служившего впоследствии в Омске и покровительствовавшего там по возможности Федору Михайловичу во время его ссылки) и Ритчера в первый офицерский чин, Михаилу Михайловичу и мне предоставлено было занять обе кондукторские вакансии при Ревельской Инженерной команде. Михаил Михайлович был годом старше меня (он родился в 1820 году). Я уже сказал, что он тогда занимал один обширную кондукторскую комнату в третьем этаже Ревельского Инженерного дома на Новой улице (Neugasse). Служебные занятия предоставляли ему довольно свободного времени, чтобы предаться поэзии, и все его стихотворения, написанные чисто и четко (красивым почерком, чрезвычайно сходным с почерком Федора Михайловича) на гладко и стройно обрезанных осьмушечках, лежали открыто на рабочем столе молодого поэта. Он тогда верил глубоко в свое поэтическое призвание и нередко повторял переведенные им стихи Гете:
647
в Ревеле. — Г. К.