Эти настроения захватывали и некоторых молодых, одаренных творческих работников, стоявших в стороне от политической жизни, но начинавших сознавать, что дальше жить по — старому нельзя. Такова была обстановка, в которой группа молодых эмигрантов, живших в Цюрихе, создала свое необычайное движение, названное странным, звучным словечком «дада»; его возглавил двадцатилетний поэт Тристан Цара. Говорят, что название это было найдено так: собравшись в кафе «Вольтер», молодые люди решили — раскроем наудачу толковый словарь JIapycca и выберем первое попавшееся слово. Этим словом и оказалось «дада» — в словаре было дано краткое пояснение: «Так маленькие дети называют лошадь».
Но какое содержание вложили в это слово основатели нового движения? Они шумно провозглашали самые неожиданные и подчас лишенные смысла определения именно для того, чтобы ошеломить, разозлить, эпатировать сытых, сонных буржуа, равнодушно взиравших на то, что творится в мире, и наживавшихся на войне. Вот несколько определений, предложенных в то время Тристаном Царой в своих манифестах, издававшихся тиражом в триста экземпляров: «Дада — это девственный микроб», «Дада — это пе современность, это скорее возврат к религии — почти к буддизму», «Дада — это неподвижность», «Дада — это состояние духа… Это точка, где встречаются «да» и «нет», встречаются не в торжественной обстановке замков и человеческих философий, а просто на углу улицы, как собаки или кузнечики», «Дада не означает ничего».
И все‑таки это шумное течение имело свой смысл и значение: это был протест против войны, против системы, ее породившей, против общества, сжившегося с войной, пусть бунтарский, не до конца осмысленный и вовсе не организованный, но все же протест.
— Мы, дадаисты, — вспоминал Тристан Цара в беседе с корреспондентом парижского еженедельника «Экспресс», опубликованной 12 декабря 1963 года, буквально за несколько дней до его смерти, — выступали против всего — против всех систем и за неограниченные права индивидуума. Но мы выступали и против отсутствия системы, если оно возводилось в принцип… Мы не шли ни на какую уступку ситуации, общественному мнению, деньгам… Мы терпеливо выносили форменное избиение, которому подвергали нас пресса и общество того времени, — это доказывало, что мы не шли ни на какую сделку с ними. В общем мы были очень революционны и очень непримиримы. Дада — это не просто абсурд, не просто шутка. Дада — это выражение жгучей боли, которая заставляла кричать… Мы стремились уничтожить ценности, котировавшиеся в то время, но делали это во имя более высоких гуманных ценностей…
Бунтарское течение в литературе и искусстве, основанное Тристаном Царой и группой его сторонников, широко распространилось сразу после окончания войны. Активный участник этой группы немец Гюльзенбек вернулся в Берлин. Его соотечественник Арп отправился в Кёльн, где к нему присоединился художник Макс Эрнст. В Ганновере дадаистов поддержал Курт Швиттерс, а в Париже — Луи Арагон и Поль Элюар.
По движение, на знамени которого было написано только слово «против», не могло стать плодотворным. Сыграв свою роль как острая форма протеста против системы, порождающей войны, дадаизм в том виде, в каком он был задуман его основателями, не мог создать больших культурных ценностей, хотя и ратовал за неограниченные творческие возможности для человеческой личности.
В самом деле, что мог породить такой, например, творческий метод, предлагавшийся в одном из манифестов Цары: «Возьмите газету. Возьмите ножницы. Подберите в газете статью такой длины, какую вы наметили для задуманной вами поэмы. Вырежьте статью. Тщательно разрежьте ее затем на отдельные слова и сложите все эти слова в мешочек. Осторожно встряхните. Затем вынимайте слово за словом и тщательно переписывайте на бумаге в том порядке, в каком они окажутся. Поэма будет похожа на вас».
Столь же озорные приемы рекомендовались для живописи. Швиттерс, например, провозгласил произведением искусства помойную яму. Приходится ли удивляться тому, что, отжив свой короткий век, дадаизм тихо почил, уступив место своему преемнику — сюрреализму, который выступал уже не под лозунгом «против», а с более заманчивой идеей «конструктивного обновления» литературы и искусства? Сюрреализм шумел в 30–е годы, вновь ожил после второй мировой войны, затем иссяк и вновь возродился в начале 70–х годов. Почему же он оказался более долговечным?
Да потому что эти шумливые протестанты от искусства довольно быстро пошли па примирение с буржуазным обществом.
Вчерашние «блудные дети» капиталистической цивилизации стали ее официальными выразителями. «Левое» искусство утратило свой антибуржуазный пафос и постепенно стало превращаться в «беспроблемный академизм», как его назвал Д. А. Конвейлер. Тем самым решительно изменилось содержание «дадаистской традиции», дадаисты гордились тем, что они были «непризнанными», а пришедшие им на смену «ультрамодернисты» начали бороться за признание и вымаливать его.
В своем интервью еженедельнику «Экспресс» Тристан Цара сказал очень правильные и умные слова, над которыми следовало бы задуматься поборникам нынешних, столь быстро ветшающих модных течений в литературе и искусстве Запада: «Надо уметь покончить с движением, когда оно достигло своего естественного конца… Нельзя искусственно сохранять жизнь умершего движения».
Так родился, жил и умер дадаизм, который нынешние поборники «ультрасовременного» искусства упорно пытаются воскресить. Но вдумайтесь: что, кроме воспоминаний о яростных спорах и протестах, оставили дадаисты человечеству? Какие произведения Швиттерса и его друзей могут доставить сегодня эстетическое удовлетворение человеку? Что говорят уму и сердцу выставленные в залах нью — йоркских музеев его пожелтевшие от времени комбинации из тряпочек, трамвайных билетов, обрывков афиш и объявлений? Примыкавшие к дадаистам страстные борцы против войны сатирик Георг Гросс и мастер фотомонтажа Джон Хартфилд сумели найти свой путь в борьбе против фашизма — язык острой политической карикатуры и умелого монтажа был и остается понятным миллионам людей. А изделия Швиттерса как были, так и остались свидетельством нарочитой «абсолютной бессмысленности».
Тем более непонятны попытки вновь пустить в обращение этот «нигилизм от искусства», как именовал течение «дада» один из его основоположников, Дюшан, на сей раз с фальшивой этикеткой… возврата к реализму. Между тем «неодадаизм» в последнее время распространяется все шире. В распоряжение его поборников предоставляются лучшие выставочные залы, их поделки продаются за большие деньги, а тех, кто осмеливается сказать, что король‑то в сущности гол, предают анафеме как тупиц и ретроградов. Почему же это «ультрасовременное» искусство в такой чести? Да по той же причине, по какой прославляются и рекламируются такая же «ультрасовременная» литература и «театр абсурда»: это искусство, у которого вырван язык, искусство, не способное звать людей к борьбе за переустройство жизни, будить в их сердцах человеческие чувства, воодушевлять их. В лучшем случае реальность в произведениях «ультрасовременного» искусства зашифрована в виде каких‑то символов, доступных немногим, а в худшем — преподнесена в столь отвратительном виде, что образы ее способны вызвать у зрителя лишь глубокое отвращение и упадок духа, а пе стремление активно вмешаться в происходящее и сделать мир лучше, чем он есть.
То, с чем доводится все чаще встречаться в выставочных залах Европы, Америки, живо напоминает картину, столь ярко и страстно нарисованную великим ценителем духовных ценностей и непримиримым врагом фальши в искусстве В. В. Стасовым еще в конце прошлого века, когда он посетил Первую Международную выставку декадентов в музее Штиглица.
«Мне кажется, — писал в 1899 году в своей статье «Подворье прокаженных» В. В. Стасов, — каждый, кто помнит роман Виктора Гюго («Собор Парижской богоматери». — Ю. Ж.) и попадет вдруг на выставку декадентов в музее Штиглица, тот подумает про себя, что оп тоже тот юноша, Пьер Гренгуар, который попал в «Соиг des miracles». Пьер Гренгуар увидел сначала на улице «папу шутов» с его безобразной процессией — и его удивление было уже громадно; но каково же оно стало, когда он вступил в «Подворье прокаженных»!