Изменить стиль страницы

27-го мая была свадьба Мишухи Шмелева, он же Максим. Андрей был шафером в память общего босоногого детства. Анны не было на свадьбе. На свадебном пиру Андрей не остался. По дороге со свадьбы он заходил к Анне, ее не было дома. Одна из дверей в один из подвалов соляного амбара обвалилась окончательно, засыпала щебнем вход: из другого подвального помещения замаскированный ход вел в то подполье, дверь в которое обвалилась; ни единая щель не пропускала в подземелье и не выпускала оттуда – ни света, ни звуков. Там была типография. С десяти вечера, когда стемнело, до полночи Андрей пробыл в подполье. Майская ночь полегла на землю всем своим весенним благословением. Сна не было, Андрей пошел к Анне, отдохнуть и поразговаривать. Анны не было дома, Мишуха Усачев сказал, что она обещала быть никак не позже двенадцати. Никита Сергеевич затворился уже у себя в кабинете, в мезонине, – Андрей пошел в сад и сидел в саду, с Мишухою Усачевым. Цвела сирень, и сад пахнул сиренью. Анна вернулась к часу ночи, она пришла домой через сад, в белом платье, как яблоневый цвет. Она была очень бодра, никак не уставшая, все эти дни после экзаменов, – казалось, она жалела каждый час жизни и ничего не хотела откладывать ни на час. Андрей и Анна прошли в комнату Анны. На столе и на окнах стояли громадные букеты сирени, в стеклянных банках и в ведрах. Анна села к столу, положив руки на стол. Они и, должно быть, ее мысли были бодры, как запах сирени. Анна весело тряхнула косами.

– Мне хочется, Андрей, писать Климентию, – можно при тебе?..

– Пиши, конечно.

Вскоре постучал Иван Кошкин. Андрей спрятался за занавеску, чтобы Кошкин его не видел.

– Ты слыхал? – спросила Анна, вернувшись.

– Да.

– Какой негодяй!

– Не единственный…

Анна села к столу, чтобы продолжить письмо, – и прервала писание, откинулась на спинку стула, далеко вперед протянула руки, опустив их на стол, глаза смотрели далеко вперед.

– А знаешь, Андрей… Этот негодяй приходил ко мне, потому что он трус и убийца… – Анна помолчала, глядя далеко вперед. – И знаешь, я сегодня убила человека – вот этою моею рукою! – И Анна ласково глянула на большую, сильную, красивую свою руку, обнаженную до локтя.

В половине седьмого в тот день, положив четыре версты на час и полчаса на отдых, Анна вышла из дома и пешком, одна, пошла на полустанок Затишье, в белом платье, в белом платочке, с узелком в руках. За чертановским полем она вошла в лес, шла лесною тропинкой, совсем у тропинки цвели ландыши. Лес пахнул медами, тесною стеною стояли березы. Нельзя было опоздать, и она шла бодрым шагом. Все же раза два она срывала ландыши и лесные колокольчики, только что расцветшие. Начало смеркаться. В сосняке прокричал сыч. Из леса Анна вышла в поле, где утихали последние жаворонки, вместе с солнцем. Вдалеке в поле у Затишья загорелись огни. С поля пахло первым картофельным цветом. В небе вспыхнули первые звезды. – Сюда, в этот осиновый овражек, должен был прийти тот… Ни разу, ни на секунду не думала Анна о том, что она – вот тем револьвером, который, вместе с хлебом и с двумя яйцами вкрутую, был завернут в узелочке, – она должна убить человека, потому что она знала, что должна пристрелить гадину, переставшую быть человеком. Она никогда не видела этого человека, – она до мельчайших подробностей представляла себе лицо предателя в соломенной шляпе.

Вдалеке прошумел поезд, отошел от станции. Анна вынула из узелочка револьвер. Было еще свободных десять минут. Она села на траву, около осины, рядом цвела ромашка, Анна стала обрывать лепестки. Высоко в небе светило уже много звезд. Рядом на дне овражка в ольшанике запел соловей, совершенно неожиданно.

С насыпи в туман овражка к соснам спустился человек в соломенной шляпе и в осеннем пальто. Это был он, провокатор, харкотина, гадина. Анна сбежала от опушки вниз в овражек, к ольшанику, к лесному мосту, – навстречу предателю. Он увидел Анну и остановился. Обе его руки были в карманах, плотно прижатые к телу, – Анна поняла, что правая его рука сжимает револьвер в кармане, что все сейчас только в том моменте, кто первый выстрелит. Анна не допускала мысли о смерти для себя. Она бежала навстречу, не стреляя. Тот выхватил револьвер. Анна выстрелила. Тот заулыбался из-под шляпы – мокрой, презренной и виноватой улыбкой, – и сел на землю, выронив револьвер. Анна выстрелила второй раз в улыбающееся лицо, и ей показалось, что даже звук выстрела был наполнен презрением. Соломенная шляпа свалилась.

Анна пошла прочь походкою, точно она боялась замарать ноги и замараться о воздух.

– Ты понимаешь это, Андрей?.. – этот, эта… из-за него сколько товарищей пошли на каторгу и по ссылкам!..

– Почему ты этого не поручила мне?

На рассвете Анна и Андрей вышли из дома в сад. На землю садилась роса. Восторженно цвела сирень. На Анне было белое платье, как яблоневый цвет. Анна шла по дорожке к обрыву с раскинутыми руками, руки касались Яблоновых ветвей, на голову падала роса. Впереди за обрывом предупреждался рассвет.

И в этот же час, за несколько тысяч километров на восток от Камынска, в Сибири, солнце было уже высоко в небе. Всю ту ночь лил дождь и дул ветер. Рассвет открыл просторную и понурую реку, понурые горы со снегом в лощинах, холодное небо и замызганный дощаник у берега. Дикая река катила волны и льдины. На рассвете над рекою кричали дикие гуси. На дощанике, на корме и на носу, стояли, опершись на штыки, и стоя спали часовые. На дне лодки, вповалку, скорченные от холода и дождя, сидя и лежа, так же спали люди, мужчины и женщины. Каменный берег казался таким, по которому никогда не ступала человеческая нога. Пора была – то снег и дождь, то солнце, – весенняя пора на севере. Сейчас же за рассветом из щели над горизонтом, из-за свинцовых туч глянуло солнце.

Из-под досок на корме дощаника, укрывавших от дождя и ветра, вылез унтер-офицер, помочился в воду за борт, ткнул в бок часового, спавшего, опираясь на винтовку, вобрал в легкие воздух и крикнул что есть мочи:

– Подымаайсь!..

В горах откликнулось эхо.

– На перекличку! на молитвуу!..

Со дна лодки поднимались люди, сорок человек мужчин, семь женщин. Женщины стояли отдельно, – и они были особенно неприспособлены к этим местам, в шляпках, иные в городских туфлях, – во всем том, в чем взяты были в отчаянно-далекой «европейской» России. Все, не только женщины, но и мужчины, и мужчины-солдаты дрожали от сырого озноба.

Унтер расправил усы, поправил фуражку, одернул шинель, вынул из-за обшлага на рукаве мокрый и затрепанный лист бумаги, вобрал в легкие воздух, рявкнул:

– Аладьин!

– Есть.

– Воскобойников! Вульф!

– Здесь. Есть.

– Обухов!

– Есть.

– Широких!

– Здесь…

Унтер еще раз вобрал в легкие воздух, гаркнул, тряхнув эхо:

– На молитву!.. Смирнаа!..

На корме дощаника запели солдаты:

Отче наш, иже еси на небесах…

Ссыльные молчали. Солдаты пели:

Боже, царя храни, – сильный державный царь православный…

Ссыльные молчали.

Дикое солнце глядело на дощаник и на горы. Льдины на реке казались под солнцем красными. На берегу на камнях жгли костер, ели мокрый черный хлеб, грелись и сушились…

Затем дощаник поплыл. Минусинск был уже позади. За одним веслом двое, сидели Климентий Обухов и Дмитрий Широких, рабочие Векшинского рудника, пошедшие в ссылку на Енисей по делам социал-демократической, большевистской партии.

Климентий весело греб – и он спросил весело Дмитрия:

– Как думаешь, эти места станут человеческими – через триста лет или через десять?

– Обязательно через десять! – так же весело ответил Дмитрий Широких.

– Ну, десять не десять, а лет через двадцать, двадцать пять, – во всяком случае под нашими руками и при нашей жизни, – здесь пройдут телеграф и электричество, здесь будут города и заводы, человеческая жизнь!.. – и будет человеческое веселье.