А Быкову нравится. Он пишет книгу об удавшейся жизни. Красивые здесь красивы, плохие — плохи, а хорошие — хороши. Здесь нет полутонов. Каждый здесь получает то, что заслуживает. Если поглядеть да посмотреть, какая книжка архетипична биографии, написанной Быковым, то это — «Мастер и Маргарита». Даже хулиганства Пастернака отдают тем самым, не то воландовским, не то обаятельно-бегемотовским: «Федин созвал писателей на новоселье. На почетном месте сидел Пастернак. Гости были сановитые — редколлегия „Нового мира”, в которую входил и Федин; Вишневский — главный редактор „Знамени”, в 52-м — законченный литсановник апоплексического сложения, вставлявший в речь флотские словечки и ругательства. Когда уже порядочно клюкнули, Вишневский встал и провозгласил тост за будущее настоящего советского поэта Пастернака. Он подчеркнул — „советского”. Пастернак меланхолично поковыривал вилкой салат и так же меланхолично протянул: „Все-еволод, идите в п. ду!» В первый момент никто ничего не понял. Вишневский замер квадратным изваянием с рюмкой в руке. Пастернак, не отрываясь от своего занятия, внятно повторил для тугоухих: „В п. ду!”»

Подумаешь, послал подальше начальника, но как смачно описано! С каким удовольствием этот эпизод не то чтобы перечитываешь, но переписываешь… Две тенденции столкнулись и стакнулись в книге Быкова о Пастернаке. Одна — идейная. Дмитрий Быков мономан. У него — одна, ну от силы три идеологемы, которые он с непревзойденным талантом и упорством излагает во всех своих произведениях. История — нечто вроде погоды, никуда не деться от ее изменений, что же до поэтов, то лучшие из них те, кто живут в согласии с климатическими изменениями общественной погоды; те, что живут в ладу с историческими зимой, весной, летом, осенью. Высокий конформизм, стоицизм героического обывателя.

Быков уверен в абсолютном равнодушии социальной природы к отдельной человеческой личности. Любое социальное изменение совершается независимо от людей. Сопротивляться революции или способствовать ей — все равно что сопротивляться зиме или способствовать весне. Социальные изменения для Быкова подобны изменениям климатическим: стихия! А раз так, то со стихии взятки гладки; и так же гладки взятки с тех, кто внимателен к этой стихии… Мне это тоже не по душе. Мне больше по душе немецкий летчик, о котором рассказывал сын Пастернака. Эпизод — маргинальный, на обочине повествования, но до чего же он важен, этот маргинальный эпизод: «Немецкий летчик добровольно сдался в плен, увидев огромную толпу мирных жителей, вышедших к верховьям Днепра рыть окопы. Что уж там творилось в душе этого впечатлительного летчика — один Бог ведает: это попытался реконструировать в своем рассказе Андрей Платонов». Выходит, не полным фуфлом была интернационалистская пропаганда: значит, и у немцев были свои «догматики Петровы», для которых были внятны слово «класс», и слово «Маркс», и слово «пролетарий». Об этом летчике впору баллады бы писать, как написал балладу о «майоре Петрове» Борис Слуцкий. Что с ним стало, с этим летчиком?

И впрямь, что творилось в его душе? Может, он был пацифистом? А может, нет? Может, успел полетать и над Францией, и над Польшей, и над Англией? Может, он честно сражался против плутократий Запада и против «уродливого порождения Версальского договора», но против единственного в мире государства рабочих и крестьян сражаться не захотел? Может, он был интернационалистским дураком и коммунистическим догматиком, этот летчик? В этом случае он вряд ли воспринимал социальные изменения как изменения климата, как смену зимы, весны, лета, осени. И что с ним стало в результате? Где он сгинул, в каком концлагере? Какое дело о каком шпионаже на него повесили?

А может, все получилось так, как с майором Петровым в балладе у Слуцкого? «Когда с него снимали сапоги, не спрашивая соцпроисхождения, когда без спешки и без снисхождения ему прикладом вышибли мозги, в сознании угаснувшем его, несчастного догматика Петрова, не отразилось ровно ничего. И если б он воскрес — он начал снова!» Вот эта история удивительно контрапунктически точно подходит к Пастернаку, к его жизни. Уж кем-кем, а фанатиком и догматиком он не был, воскресал несколько раз и несколько раз менялся.

Другая тенденция — внеидеологична, неконцептуальна. Все, что излагает в своей книге Быков, уже было изложено в разных статьях, книгах, воспоминаниях, нужно было все это собрать в книжку. Так собрать, чтобы это было не скучной грудой фактов, а сюжетным повествованием. Вот так в свое время все то, что было рассеяно по самиздату и тамиздату, стало аккумулироваться, собираться и выходить в толстых журналах, вот так все разрозненное нужно было собрать в одну книжку, книжку с сюжетом, что Быков и выполнил.

Ведь все всё знают о Пастернаке… И про звонок Сталина, и про скандал с «Доктором Живаго», и про жен и любовниц знают, а вот поди-ка рискни — собери все, что известно об этом человеке… Именно что — рискни, потому что не было более таинственного человека в России, чем Пастернак. Речь не о его текстах, а именно о нем. В многочисленных публикациях о Пастернаке даже названия такого нет — «Тайна Пастернака», а зря. Все первым делом упираются в его стихотворные тексты и очень быстро сообщают, что ничего там таинственного нет. Можно объяснить любой из его образов, а те образы, что необъяснимы, — понятны, ведь так?

«Так пахла пыль. Так пах бурьян. И, если разобраться, Так пахли прописи дворян / О равенстве и братстве». Кто попытается объяснить эту очевидную поэтическую формулу декабризма? Между тем она — понятна… Нет, тайна Пастернака не в текстах, вернее сказать, не только в текстах. Тайна Пастернака — в нем самом. Это очень хорошо понимает Дмитрий Быков. Он очень хорошо понимает то, что Пастернак был поэтом своего времени, своего поколения. Когда умерло это время, умерло и адекватное понимание Пастернака. Вот так пишет об этом Быков: «Интеллигентные мальчики и девочки двадцатых услышали наконец поэта, говорящего на их языке. Среди бесконечно чужого мира появилось что-то безоговорочно родное, дружелюбное, радостно узнаваемое. Это был их быт, их жаргон и фольклор, их подростковое счастье познания мира, захлёб, чрезмерность во всем. Подростки откликались на стихи Пастернака, как на пароль… перед ними был человек с врожденным и обостренным чувством среды — эта среда влюбилась в Пастернака немедленно, навсегда». Одно из лучших определений Пастернака, одно из лучших определений его тайны — «человек с врожденным и обостренным чувством среды». «Обостренное чувство среды» у Дмитрия Быкова получилось куда как хорошо.

Вся бытовуха выписана у него со знанием дела, тщательно и умело. Лучше всего ему удаются контрапунктные соединения низкого быта и высокой метафизики — так, что ли? Он слышит ритм речи; поэт, и хороший поэт, он умудряется прозу сделать ритмичной. У него не «капустный гекзаметр» — нечто иное, куда более симпатичное. Нечто из гофмановского двоемирия, студент Ансельм умудряется жить в быту и в сказке, в низкой действительности и в высокой философии.

Целую главку Быков посвящает рассуждениям о Толстом и Пастернаке; о том, как оба в конце-то концов обнаружили абсолютную истину и потому стали так нетерпимы к тем, кто эту истину не обнаружил; так пренебрежительны к мелочам жизни. Вот завершение этой главки и начало следующей: «Кто нашел целый мир в себе, тому внешний мир только помеха». «Осенью 1952 года Пастернак решил наконец сделать себе новые зубы — у Зинаиды Николаевны был отличный протезист, она уговорила обратиться к нему».

Это и называется контрапункт: на одной странице сталкиваются «целый мир в себе» и «отличный протезист Зинаиды Николаевны». Так же стык в стык оказываются соединены христианство, античность и Возрождение с узором обоев в чистопольской квартире Пастернака. Пожалуйста: «В эти невыносимые дни Фрейденберг получила от брата книгу „На ранних поездах” с переделкинским циклом: „Мои сейчас обстоятельства — лучший эксперт по установлению подлинности искусства. Я ожила, читая тебя”. Так ожила античность, когда ее коснулось христианство, — и этому дали имя Возрождение». «Глава XXXVI. Чистополь. В Чистополе Пастернак жил на Володарского, 75, — в центре городка, напротив городского сада, в плохо побеленной комнате, где по стенам шел красно-черный орнамент из ласточек, сидящих на проводах».