У Морозова были другие мысли. Он думал о брате, о матери. Он думал и о конце войны, и ему страстно хотелось заглянуть в то, что будет после нее. Он зажмуривался, и по телу его пробегали мурашки счастливого волнения. Такая ослепительно прекрасная жизнь должна была начаться для всех: и волшебное изобилие и не менее волшебное единение всех воевавших с фашизмом. И эти тайные его мысли, которые он почему-то стеснялся высказывать другим, одолевали его сейчас в погребе.

Он вспоминал и Липочкина, как они, несмотря на запрещение, купались в ледяной воде в море, как он без успеха таскал его на танцы, вспоминал его доброту, проницательный свет его глаз и прекрасную деятельную силу его ума, который ему, Морозову, так много впервые отворил в мире. Думая обо всем хорошем, обо всем, что должно остаться навеки, нельзя было его не вспомнить. Он гордился погибшим другом и связывал его дела с величайшим благополучием людей. Но он не мог не думать и о том, что если ворвутся немцы, то надо как-то отбиться, уйти от них, чтобы еще раз полететь, окунуться в небо.

Он в трепетном волнении обошел погреб. Найти лаз, щель… Но щели в стенах были тесные, мышиные норы, которые никуда не вели, и он вернулся на свое место. Как в самолете, оно было рядом с Борисовым. Сердце его стучало, и он сжимал пистолет, как руку друга.

Борисов полулежал на полу, прислушиваясь. Казалось, он слышит над головой шаги обыскивающих дом, скрипучий, будто половица, голос деда. Нет, он не выдаст их, иначе зачем здесь Юлька? И почему деду испытывать к этим в мышиных мундирчиках чувство приязни и дружбы? За то что они сожгли Варшаву и гоняли вот таких Юлек на работу, как скот? И собирали чужой урожай? И вместо дорог тянули колючую проволоку? Нет, дед не выдаст. Заставляя себя разумом верить этому, Борисов не мог освободиться от тревоги. Он не думал о себе, он думал о Вере, о сестре Аннушке, и ему казалось, что им угрожает какая-то опасность и он должен вырваться отсюда, чтобы их спасти. Ему тоже вспоминался Костя, Костя ему тоже был сейчас особенно необходим. Он умер в бою, они не слышали от него жалобы, он только передал: «Я ранен». О чем он думал тогда?… Однажды он рассказал, как взвесили луч солнца. Это показалось им, Борисову и Морозову, таким сказочно удивительным, что они долго не могли прийти в себя от восторга. Липочкин обладал этой счастливой способностью думать о самом интересном, о самом удивительном, а не о себе. Его мысли и сердце всегда были отданы жизни. И в последнюю минуту он, быть может, решал задачу вроде той, с солнечным лучом. И, вероятно, он, Борисов, что-то хорошее и доброе перенял от погибшего стрелка. Перенял, и долго еще будет передаваться ему нечто невесомое, а, может быть, имеющее вес как луч света, от сердца к сердцу, от переставшего биться к живому. Борисов лежал и думал о близких, о гибели Кости и забывал о себе.

И только у Юльки шевелилась одна мыслишка на дне ее рано проснувшегося сердца - мысль о коротеньком огарке свечи. Она смотрела на него с ожесточением и твердила про себя как молитву: «Ой, догори, догори, скорийше!…» И невольно подвигалась к Алексею Григорьевичу, который казался ей всей доблестью и мужеством дружественной воинской силы. Но свечка кренилась-кренилась, потихоньку трещала и не желала гаснуть, хай визьме ее хвороба!

А что же будет, когда свечка погаснет? Юлька сможет тогда не прятать лицо, не опускать глаза, как при этом слепящем свете. И никто не прочтет ее мыслей, и она, не стыдясь, сможет глядеть в темноте на своего соседа и еще совсем, совсем немного придвинется к нему.

Так и не дождавшись той счастливой минутки, когда свеча дотает, Юлька уснула и привалилась к Ивашенко, а он, стараясь не двигаться, чтобы не разбудить Юльку, смотрел в угасающий огонек свечи.

- Похоже на поезд: сидим и едем к черту на рога, - шепнул Морозов, отрываясь от своих мыслей. - Самое время что-нибудь рассказывать, какую-нибудь историю.

- Давайте, ребята, - шепотом поддержал Борисов. - Раз крысы сразу не пришли, до утра - порядок. Я, что ли, начну. Вот сейчас думал о сестренке, а потом вспомнил историю. Не выдумка, а, понимаешь, самая настоящая. Один перегонщик рассказывал…

Случилось где-то на Волховском, тоже у бомбардировщиков, с летчиком Островским. Полетел он бомбить, и снаряд как раз угодил ему в бензопровод. Машина вспыхнула, тут и думать нечего о том, чтобы посадить. Островский приказывает прыгать, высота порядочная - две тысячи метров. Выскочил штурман, и тут Островский заметил, что тот к своему креплению парашют забыл пристегнуть и выпрыгнул как есть. Островский еще подумал: «Вот сплоховал парень: выскочил на тот свет». И недолго думая, сам полез из кабины. Очнулся он на откосе, там такой откос был крутоватый, к речке, под снегом. Не помню, какая речка, может, Волхов. Очнулся и видит: и на нем парашюта нет, забыл к лямкам пристегнуть. У штурмана ошибку заметил, а сам сгоряча прыгнул с двух тысяч метров даже без зонтика - и живой! И, понимаете, как получилось: приземлился он по касательной к обрыву в глубокий снег и съехал по снегу, по кустам к самому берегу скатился. Только сознание потерял, а так целый и живой!

- Здорово! - сказал Морозов, слышавший об этом полете, но не хотевший огорчить друга.

Ивашенко от рассказа сразу очнулся и посмотрел обалделыми сияющими глазами на Борисова.

- С двух тысяч без парашюта и живой? А штурман?

- Ну ясно: насмерть.

- Такое может случиться раз в тысячу лет, - сказал Ивашенко, - а еще говорят: не бывает человеку счастья, везенья. И знаете, ребята: у меня тоже такое чувство, что со мной ничего не случится, черт его знает откуда, но уверен.

- Ты здорово счастливый: стоит тебе сесть в самолет, и он, как миленький, топает на вынужденную, - сказал Морозов.

- Не в том дело, ребята, - заволновался Ивашенко, - а, понимаете, у меня чувство, будто я навечно живой! - Он едва громко не рассмеялся и захлопнул рот ладонью, а глаза его продолжали блестеть и смеяться. - Ну понимаете, придут немцы, а мы как-нибудь выскочим. Не верите? Постреляем их и выскочим.

Морозов, может быть, в первый раз улыбнулся, глядя на стрелка.

Догорела свечка, и погреб наполнился темнотой.

- Ребята, - сказал Морозов, - в этом вонючем погребе, где так и шибает прошлогодней капустой, все вспоминаю, как я с батькой еще в деревне за грибами ходил. До чего легко дышалось! Места у нас березовые, к осени лист от ночного холода начинает позванивать. Днем светло и солнечно. Очень меня в родные места тянет… Стал я летчиком в войну, но какой же я военный? Кончится вся эта заваруха, разобьем фашизм, уйду на землю… Я же теперь и механизатором, кем хочешь могу. Пускай батька с маткой в городе. Батька настоящим рабочим стал, слесарем, а я домой хочу. И понимаешь, ни большие дома, ни трамваи, ни театр, ни вечера в Доме офицера - ничего такого мне теперь не надо. А вот пойти на пашню или в березовый лес.

- Ведь только что из леса, - шепотом сказал Борисов.

- Да нет, то другие леса, Саша, - возразил Морозов. - После войны, наверно, и в этих легко станет.

- А у меня, - зашептал Ивашенко, - одно желание: поскорее до своего дела добраться. Сколько всего повидал - кажется, на всю жизнь хватит. Главное - чтобы война кончилась и чтобы, понимаете, ребята, это была последняя. Я готов для этого на что угодно.

- Никто после нынешней не захочет ее снова. Если найдется такой тип - определят в сумасшедший дом и будут показывать как редкость, - сказал Борисов. - У нас, конечно, такого не найдешь. У них - черт его знает.

Морозов раздумывал. Войной он был сыт по горло. Ну, а если бы снова к нам пришли? Все равно, старик, ты сам натянул бы китель.

- Всем надоело драться! А немцам, думаешь? Ну сумасшедшее у них правительство, и сумасшедшая партия, и фюрер. А народ? - продолжал Борисов. - Не все же они там тронутые? Скоро Берлин возьмут и весь их дьявольский райх. Что они, после этого во второй раз полезут? Не верю.

- Ты мне о немцах не говори, - сказал Морозов. - Я о них спокойно слышать не могу. Вот кончится война, тогда посмотрим, а сейчас пускай они горят…