Воздушная война, должен вам сказать, сильно напоминает морскую: моряки тоже уходят и возвращаются на отдых. Для летчика, да еще морского, земля - это порт. В порту тихо, не видишь врага, можно на короткое время забыть о бое. Эти переходы от войны к «миру» странно действуют, не сразу к ним привыкаешь.

Мы были люди военной профессии и все же после первого боевого крещения чувствовали себя новичками. С любопытством я рассматривал на своем самолете и на самолетах товарищей первые пробоины.

Наш техник Смирнов вылез из-под бомбардировщика совсем очумелый и объявил:

- Тридцать пробоин.

И все мы говорили об этом. А ведь несколько недель спустя все это перестало быть событием.

Еще одно переживание пришло ко мне в первый же день. Не вернулись три экипажа. Мы прилетели домой, а они остались где-то там, в море. И вот теперь в летной столовой, в домике на краю луга, заросшего цветами клевера и ромашки, на столе - пустые приборы.

Я хорошо помню эти пустые приборы. Их не сразу убрали.

Приборы стояли и за ужином, чистые, строгие. Мы старались не смотреть на них.

Сколько раз потом пустовали места за нашим столом! Мы к этому постепенно привыкли, но как тяжело было в первый день!

На третьей неделе войны мы узнали, что к нам в штаб доставили пленного немецкого летчика. Всем нам хотелось на него посмотреть.

Перед начальником разведки сидел командир «Юнкерса-88». Я потом видел много пленных, и у них были совсем другие лица, но у этого нас поразило чувство превосходства, какое-то наглое презрение к тем, от кого сейчас зависела его дальнейшая жизнь и судьба. Он достал трубку, лениво набил табаком, с изысканной ледяной вежливость» попросил огня и закурил. Отвечал на вопросы с величайшим чувством собственного достоинства. Его спросили:

- Почему немецкие летчики бомбят города и деревни?

Он высоко поднял брови и удивленно пожал плечами.

Его спросили, почему немцы напали на нас. Он сказал:

- Потому что вы коммунисты.

Он говорил откровенно. Это был уверенный в своей силе враг первых месяцев войны. Я возненавидел этого летчика, его высокомерное, тупое и равнодушное ко всему человеческому лицо с бронзовым южным загаром и ослепительно белыми зубами, как на рекламе пасты «Хлородонт». С этого дня, летая бомбить, я видел врага перед собой.

Вначале полеты были похожи на тяжелый мучительный сон с пробуждением в «порту», где цветут деревья, поют птицы, где чистят ботинки, надевают новый китель и пришивают к нему подворотничок, где возвращаются все человеческие чувства. Но постепенно полеты в бой стали привычным, почти будничным делом. А вот спокойная, мирная жизнь обратилась в странный туманный сон.

* * *

Фронт приближался с головокружительной быстротой.

Началась эвакуация Ленинграда.

Я попросил разрешения отправить семью, и так как в то время в полку экипажей оказалось больше, чем машин, меня отпустили.

Дома я застал необычайный переполох. В комнатах все было перевернуто вверх дном.

Отец вернулся на работу в депо, несмотря на возражения врачей. Его приняли, однако потом предложили эвакуироваться, и это его возмущало. В день моего приезда на повестке семейного совета стоял один вопрос: ехать или не ехать?

- Эх, были бы мы с Петровичем такие, как в Октябре, показали бы гитлерам, почем фунт лиха. И вам бы показали, дорогие сынки!… Да разве так воюют! - говорил отец, грустно разглаживая усы. - Нет, в наше время так не воевали. В наше время был порядочек: вырыл окоп и сиди. И лето пройдет, и осень пройдет, и снег выпадет, а ты все постреливаешь, конечно, до подходящей минуты. А там «ура» - и вперед! А у вас какой-то… Ну, давай обедать.

Мы обедали, и снова начинались разговоры - ехать, не ехать…

К вечеру завесили окна. Отец выбежал в садик и закричал оттуда:

- Ничего не умеете! В спальной, в спальной поправь, мать!

Сестра вернулась только поздно вечером. Она рыла за Стрельной окопы. Она была вся в пыли: брови, ресницы - серые.

- Аннушка, ты как мельник, - сказал я. Мне было грустно, но я не хотел, чтобы родные заметили, как мне тяжело.

- Какой я мельник, я ворон! - пропела Аннушка и заплакала.

- Ну вот еще, прекратить! - прикрикнул отец. Он храбрился и держался из последних сил. Но я заметил, как он осунулся, постарел и даже сгорбился за это время.

Артель, в которой работал Петрович, закрылась, и старики решили не расставаться.

- Куда твой отец, туда и я, Саша, - обстоятельно объяснил мне Петрович. - Вместе воевали, вместе жили, вместе и поедем. А без работы не останусь… Ничего, что я портной-художник; буду шить ватники, оно сейчас пользительней, - объяснил он за чаем, пока Аннушка умывалась, а мать ушла на кухню.

Но несмотря на то, что отец, Петрович, мать и сестра бодрились, никто из них не знал, как лучше поступить, на что решиться.

Впервые в жизни я почувствовал себя решительнее отца, прямого и в молодости крутого человека.

Быть может, вся эта история с отъездом затянулась бы надолго, если бы не помог случай.

Наутро, после ночи, проведенной в спорах, в которых мать по обыкновению почти не принимала участия, сестра сидела печальная и только отец горячился - то соглашался ехать, то снова наотрез отказывался от своего же решения, - как снег на голову свалилось письмо от тетки, сестры отца, жившей где-то в глуши на Волге. Еще в прошлом году она приглашала приехать, писала о яблонях, помидорах, комнате с окном на Волгу. И сейчас она повторяла приглашение.

Письмо, словно дождь в засуху, оживило всех. Разрешение на эвакуацию семьи лежало у меня в бумажнике, и мы сразу же принялись за сборы. Достали ящики в соседнем магазине, и отец развил бешеную деятельность. Все складывалось и упаковывалось, даже сковородки.

Я поехал за билетами. В кассе, где их выдавали военным по пропускам, происходило небывалое столпотворение, и мне пришлось проторчать там до позднего вечера. Я выходил выпить кружку пива и снова становился в очередь. Наконец билеты у меня в руках, и я мчусь в Стрельну. Поезд уходит завтра утром, а половина вещей не упакована, пакуют пудовые утюги Петровича. «К черту утюги!» - кричу я. Меня никто не слушает. Но вещей так много и без утюгов, что нас не пустят в поезд. Все мы спорим, что захватить и что оставить. Каждый предмет рассматриваем и обсуждаем.

Наконец родители решают оставить один ящик, потом другой со старыми вещами. Отец просит отвезти их к нашим родственникам на Кирочную. Петрович бросает свои утюги на произвол судьбы. И тогда его нехитрое имущество умещается в одну корзину.

Аннушка укладывала белье в чемодан, и крупные слезы катились по ее щекам.

Я вызвал ее в садик. У забора, за кленом, где мы играли и прятались в детстве, стояла скамейка, которую я сам сколотил. Я привлек Аннушку к себе, усадил ее. Она плакала, а я сидел рядом и не мешал ей.

- Ты помнишь Борю Горкина? - спросила она.

Еще бы, я отлично помнил этого близорукого мальчика, собирателя всяких трав для гербария и букашек. Еще недавно я относился с пренебрежением к его физической слабости и книжности. Сестра, оказывается, была о нем иного мнения.

- Ну? - спросил я.

- Погиб, - сказала Аннушка и снова заплакала.

Это была первая смерть среди друзей Аннушки.

- Идем укладываться, Аннушка, - сказал я как можно мягче, показывая, что больше не надо разговаривать об этом.

Аннушка посмотрела удивленно, вытерла слезы и пошла за мной.

Сидя на чемодане, который не хотел закрываться, она вдруг внимательно смерила меня взглядом и сказала:

- Ты какой-то странный, Саша.

- Может быть, - согласился я.

Когда наконец упаковались, встал вопрос о Рыжем. Я вам ничего не сказал о нашем коте, а у него есть свое маленькое место в этой истории. Сестра и мать хотели непременно взять Рыжего с собой. Его посадили в корзинку, закрыли полотенцем, и он там сначала сидел довольно тихо.