Изменить стиль страницы

Вот и музыка, пожалуйста (отлично сохранилась), — это поет Лили Иванова их молодости, «ты-ты-ты, ты-ты-ты…» — дальше сплошь по-болгарски, и это к лучшему, ибо звуки слов, избавленных от смысла, становятся добавочной музыкой.

Магнитофон стоит в углу на тумбочке, рядом с задушенной полотенцем настольной лампой, магнитофон «Комета» — тяжелый, со скругленными боками и вскрытым нутром: чтобы без промедления залезть отверткой, когда понадобится, а это часто.

Хозяин магнитофона сидит на койке и разговаривает с Севкой Пшеничниковым о волновой функции состояния: кроется ли за нею какой-то реальный смысл или только так, математическая уловка — а сам при этом неотлучно чувствует свой трудящийся аппарат, как мать больного ребенка, чтобы мигом прийти на помощь. В комнате еще много народу. Тьма и праздник. Объеденный стол пиршества нечист. В сумеречном углу двое целуются — а, решили, чего там, все свои. Они уже оглохли и ослепли — в густоте мрака и музыки, в их укрытии. А Пшеничников бубнит с магнитофонным хозяином о волновой функции и уравнении Шредингера… Они не танцуют. Они материально обеспечивают танцы. У каждого своя функция. У них — волновая.

А она, Нина, танцует, воздев руки. С нею вертится Юра Хижняк — крепкий, как булыжник, с улыбкой, просторной, как авианосец. А ей все равно с кем, она не видит, она бы и одна танцевала — все больше западая в гипнотизм ритмических телодвижений, вот-вот сорвется с оси, не удержит ритма и забьется в непоправимых конвульсиях. Хижняк следит с некоторой опаской, но ухмыляется, ухмыляется… Не видеть бы вовсе его лица, лиц. Ах, эта несбываемость чего-то необходимого — она и тогда мучила так, что хотелось иногда даже войны, всенародного бедствия и плача, в котором все люди соединились бы и тогда общими усилиями проникли бы наконец всю глубину чувства, донырнули бы до самого дна его. А в одиночку Нине не справиться: ее выталкивает — не хватает дыхания и слез. И все остальные люди — тоже плавают поверху, никогда не сближаясь в едином чувстве, как могли бы сблизиться, например, в пении одного гимна. И жизнь из-за своего разъединяющего благополучия мелка, лишенная лучшего своего содержания — трагедии. Как у Гегеля: «Периоды счастья пусты для человечества». И где взять той одинаковости, чтобы соединиться со всеми? И танец не помогает, каждый танцует сам в себе, недоступный другому — даже одному-единственному другому.

Вдруг Пшеничников оставил свои волновые функции, встал, выловил Нину за руку и вытянул из гущи танца. Извлеченная, она озиралась — как разбудили.

— Пойдем, я отведу тебя.

— Почему? — спросила как спросонок.

— Что-то скажу.

— Говори тут!

— Нет!

Окончательно пробудилась. Коридор общежития, зеленые панели стен. Нет, в праздник это не просто протяженность пути, которую в будни такая досада преодолевать. В праздник это тотализатор: внезапность, риск, выигрыш, захоронение надежд — кому что выпадет. В любой миг может сбыться: распахнется дверь, вырвется музыка, тебя возьмут за руку и введут… Тысяча вероятностей. И те, что не пристроены, слоняются по коридору, ищут приложения своей неприкаянной любви.

Проходят коридором Нина и Севка Пшеничников — что-то будет? Вот сейчас он скажет. Весть. Но от кого? (Не от себя же!..)

Но весть откладывалась, Сева удерживал ее, как плотина, и вместо слов, готовых прорваться, одни вздохи.

— Ну?

(От кого же, от кого он вестник!)

— Сейчас, подожди…

Опять идут, он дышит. От чужого так не волнуются.

— Ну! Выдохнул:

— Он что, тебе нравится?

(Неужели от себя?)

— Кто?

— Хижняк.

— А, вон оно что… Нет.

— А кто?

— Что?

— Ну нравится?

— Ну уж не такие, как Хижняк.

— А какие? — замер.

— Ну… Я сумрачных ценю, замкнутых. Чего пристал?

— Да? А почему?

— По кочану.

— Нет, правда!

— Почему-почему! Не знаю почему… Эта вечная улыбка — как дырка в бочке, все вытекает, внутри ничего не накапливается.

— А я, — перестал дышать, — я сумрачный?

Коридор поворачивал, тут было темно, и Пшеничников не дал Нине обогнуть угол. Она остановилась, с недоумением взглянула. В полутьме приближалось его лицо, глаза в отчаянном страхе блестели. Без освещения и в такой близости нарушилась в лице соразмерность — как отражение в самоварном боке.

Он глядел с надеждой и жалким счастьем.

Он страшно рисковал. И, может, не понимал этого.

Тем более бесчеловечно было этот его риск провалить.

Тут либо бей по морде за нахальство (но какое уж тут нахальство — у Пшеничникова-то!), чтоб сильным жестом засветить негатив этой жалкой и неоправданной надежды. Либо обнимай, чтоб не обмануть это беспомощное доверие, и прячься скорее за его плечо, чтобы не видеть больше такое немужское, такое невластное его лицо.

Он приближается — смятение — она столкнула его с дороги и бросилась наутек.

Хорошо бы ей было сейчас умереть ему в одолжение: чтобы не осталось свидетеля у этого жалкого мига.

Запершись, боялась, что он постучит — и что тогда делать? Рука не поднимется обидеть, но ведь и не обидеть немыслимо.

Ах, и зачем он это сделал! — такой беззащитный взгляд можно обнажить только перед взаимно-любимой, но лучше не обнажать и перед ней. А полюбить его… Мыслимо ли? И лучше бы ему не показываться в ближайшие дни, чтобы дать этому случаю зарасти травой забвения.

Ничего в Севке не было от мужества, ни одной черты, ни в осанке, ни в повадке. Он был весь стертый, блеклый, как будто его нарисовали — не понравился — стерли резинкой — да и тоне до конца, бросили — так и остался. Глаза умные, но уж такие тихие — глядят тускло, как пеплом присыпанные, совсем без огня.

И что с ним делать, с таким?

Как стыдно было Нине: что он не может нравиться ей — а рассчитывал на это…

Он не постучал. Понял. Тогда еще стыднее — что понял. За что? — ведь не виноват.

Она понемногу успокоила сердце, посидела в комнате одна. Попробовала заняться курсовым, ну да уж это было какое-то издевательство: отовсюду ломится и просачивается музыка, гул высвобождения счастливых сил носится в воздухе, и посадить себя за курсовой!

Но  т у д а  возвратиться невозможно.

Она выглянула осторожно в коридор — нет ли его. И отправилась в долбежку — оттуда в такие вечера убирались столы, водворялся магнитофон и вершились танцы для непристроенных, у кого не было компании или пары. Свет не включали — чтоб не видеть лиц и не стыдиться муки наслаждения, которое украдкой получали друг от друга в тесноте томительных блюзов. И Нина там танцевала, щеки пунцовели — лишь бы только перебить чем-нибудь другим то, что было в коридоре, как горькую таблетку запить.

Позже, ночью, когда вся комната собралась, лежали в постелях, перебирая события вечера, чтобы сберечь их для себя: ведь только в пересказе они обретали ту законченность и форму, которая их как бы консервирует для хранения в памяти. Бывшая аморфная и многоликая действительность обрабатывалась на уровне устного народного творчества и только после этого становилась пригодной для долгого существования и повторения.

И кто-то сказал вскользь про Севку, что таким, как он, хорошо бы рождаться сразу старичками, чтоб не обидно было за напрасную молодость.

И стало Нине больно за него — ведь она и сама могла присоединиться к сказанному. Она не могла себе простить того, что все-таки запечатлелось в ней Севкино жалкое лицо, полное просящей надежды, — запечатлелось, а это было безжалостно. Ей-богу, он заслуживал себе хотя бы забвения.

В конце концов этот укор вырос в ощущение непоправимости и вины перед ним. То есть вот эта неистребимая крепость памяти есть предательство и подлость по отношению к нему, и единственным искуплением было бы вот что: перебить эту запись памяти другой, значение которой было бы компенсационным, как бы возмещающим Севке понесенный урон гордости. Другими словами, чтобы покрыть его позор перед нею, ей надо еще ниже унизиться перед ним. Если хочешь что-нибудь прибавить другому, надо отнять от себя, другого способа нет. Закон сохранения.