Изменить стиль страницы

Не ладился нынче завод. Ломалися сверла, все драли резцы, и фрезеры с треском крошились.

Грелись трансмиссии, выли подшипники, клепка не ладилась, молот валился, не брала пила.

Со стоном последним, звоном надрывным, усталым прошел по заводу разбитый тревожный гудок…

Запружены лестницы, хоры, подвалы народом.

Замер завод.

И с новыми звонами, вольными звонами, звонами бурными хлынули волны шумливого люда рабочего.

В воздушных просторах, в лесах, по холмам, по долинам играла все та же весна.

С неба шли те же весенние звоны, но звали тревожными новыми песнями.

По небу с молнией к нам подплывали грозовые тучи, и грянули громом раскатистым, бодрым, призывным – весенние новые звоны.

Эти дни*

Эти дни все ходил я по залитой солнцем столице.

Мне хотелось найти дорогие слова, мне хотелось смотреть дорогие места, мне хотелось услышать родные напевы.

Пролетала игра шаловливой волны. И к реке побежал я широкой. Думал блеском скорей огневым переливы поймать, переслушать и мечте своей милой доверить прибой говорливой свободной волны.

Но гудела отчаянным горем толпа.

На плотах, на челнах шевелились багры,

окунулись в волнах водолазы.

С мостовых перестроек сорвались леса,

и бригаду рабочих сожрала река,

схоронила в холодных глубинах.

Кто-то плакал, молился, с низов запевали прощальные песни…

Тихий плач разражался в рыданье, мольба разбивалась в безверье.

Поднималося по небу дивное солнце, но вставал и взвивался прокованный склепанный мост, закрывал от работников солнце.

А по мосту плавно, размеренным шагом тянулись беспечные пары; гуляли, катили на быстрых моторах тузы. Бинокли, лорнеты сверкали в руках, все гадали по резвым красивым волнам: чья пройдет, чья возьмет на сегодняшних скачках.

Я рванулся тогда в наш рабочий квартал, рассказать я хотел, что видал под мостом, на мосту.

Но раздался шальной оглушительный взрыв: прорвались, понеслись и вонзились в соседние стройки каменья.

Дорогих и родных сыновей и отцов не узнать, их останков в могилу никак не собрать.

И как будто рабочий квартал целиком застонал, весь окутался дымом печали.

Собралась, загудела, как гневное море, толпа, и к сверкавшим вдали золотым переливам дворцов закричали: за что?

А по городу дико неслись лихачи с седоками к развратнице-бирже.

– Падение ценностей! Взрыв на заводе! – ехидно кричали дельцы.

– Наши акции в гору идут, ситуация твердая. Эй, покупайте, – задыхались в игре конкуренты.

Ну, проклясть бы, пронзить тебя словом несказанным, жгучим, расплавленным, проданный золоту мир!

Осенние тени*

Промчалось быстро для кого-то лето, полное мечты, игры волнующих волшебных снов.

Для нас, для забастовщиков, оно тянулось бесконечно. Как призраки бескровные, вставали и ложились дни.

Надежды были скованы безжалостной нуждой.

Костлявый голод неустанно шлялся по пустым полураспроданным жилищам. Лишь иногда он хоронился в туманах едких опьяненной, с горя одурманенной толпы.

Все злились, стали желчные, переругались. Доходили до битья. Грозили смертью.

Я помню этот крестный ход наш на последнее собранье. Задушенные горем шли мы кончить забастовку.

В лесу сидели мы, как проданные на убой, ненужные худые клячи.

Я помню налитые кровью и безумные глаза.

Я помню, как без веры в жизнь, в грядущую победу там кинул кто-то черный и отчаянный призыв.

Я помню, как товарищ зарыдал на полуслове.

Я помню, вопль отчаянный пронесся в глубине толпы;

толпа тогда как будто что-то светлое, родное схоронила и замерла в ужасных ожиданьях.

На дальних, на лесных опушках зазвенели было переливы юных песен, но скоро оборвались и забылись.

Пронзенные отравой жизни, поруганьем, пошли из леса молча мы к проклятому бездушному заводу.

Но улыбнулся улыбкой жадной капитал, он нам локаут приготовил.

С тех пор, приговоренные к голодной смерти, все ходят под дождем, по мутным лужам, осенние, оброшенные тени.

Лишь только свет, выходит милый Гриша, все распродавший и раздавший все за время забастовки.

Он в тонком пиджаке, не высохшем еще и за ночь.

Стучит зубами и с больной улыбкой захотел шутить со мной и говорит: «Пойдем на пару свататься к невесте-речке».

А вот другая тень. Бежит проклявший мир, и капитал, и труд, бежит Антон «Непьющий».

Сорвал с кого-то, знать с студента, на двухсотку. Дрожащими руками он швырнул сидельцу деньги и не пил, а… пожирал проклятую сивуху. А после – целый рой бессвязных, злых, ужасных слов, кому-то вверх грозящих взглядов и жарких и отравленных дыханий.

К полудню выползает на шоссе малютка Шура. Ему как будто нет и четырех. А уж знакомо, боже, как знакомо горе жизни! С серьезными глазами охает, идет, качается и чуть не поскользнется и не рухнет он в канаву. А мать, иззябшая с семьей в сырой квартире, ждет и не дождется своего работника-малютку.

Что делалось в квартире? – Оборванные и больные ходят дети. Один тихонько плачет, сердится на маму, другие стонут. Во время забастовки родился еще ребенок. Три дня тому назад он захворал. Теперь беспомощно шевелит посиневшей ножкой и детской грудкой хрипит в предсмертных завываньях…

Мать давит высохшую грудь. Нет слез. Нет зла. Нет никому проклятий. Одно желание, одна мечта: уйти бы, умереть скорее со своей семьей.

А где отец?

Приходит поздно ночью с поисков работы, усталый и голодный, валится он на пол. Не видит он малюток. Не слышит плача их. Ни слова, ни привета не пошлет жене. Не видит мутных глаз ее надсадных.

И только утром до рассвета, перед поиском работ, идет он в коридор, запрячется и от людей и от жены и зарыдает там неслышным, уж надорванным рыданьем.

Как будто легче на минуту.

Вдали светает.

Но корпуса заводские стоят жестокие, смотрят безучастно на тени жалкие, осенние брошенных людей.

А в городе шумят и в освещенных залах спорят с увлеченьем – кто похудал, кто сколько потерял за лето жиру.

Придут другие дни. Вы будете справлять ваш светлый праздник. Вы запоете гимны вашему прогрессу.

Тогда-то к освещенным алтарям, блестящим и шумливым, придут нарушить праздник ваш – осенние, промокшие, изголодавшиеся наши тени.

В утренней смене*

– Мишка!

Миша посмотрел строго на Прокофьева, потом опять нагнулся и продолжал писать мелом на верстаке цифры.

– Михайло, тебе говорю! – закричал Прокофьев, удивленный новым поведением Миши.

Миша вынул из кармана бумажку и переписал на нее цифры с верстака.

Разозленный Прокофьев рванулся к Мише, схватил его за плечо и, глядя прямо в глаза, заорал:

– Или уж ты мной командуй! Ежели свобода…

Миша вывернулся из-под рук Прокофьева, взял тряпку, стер мел с верстака и, сделав нос Прокофьеву, фыркнул и убежал.

И только издали он громко крикнул: – Поговорим завтра, сегодня некогда: дела у нас.

Это уже окончательно взорвало Прокофьева. С досады он бросил пилу на верстак, сложил руки на груди и, обращаясь к соседям, кричал:

– Ну, ладно, в кладовую иду сам, за кипятком – сам, за инструментом – сам, за наждачной – сам… Будь он проклят, завод. Развал кругом в этом ералаше.

– Так иди в комитет, – крикнул сосед-фрезеровщик Прокофьеву, – разберут, решат.

– Да тут хоть в распрокомитет – не поможет. Бить их нельзя, рассчитать просить – жалко. Вот она, свобода… Свобода с двух концов, брат.

Староста, как нарочно, пришел сегодня позднее: он накануне взял пропуск для входа в завод не в час ночи, а в три утра.