– Я, брат, без тревоги жить не буду. Сейчас давай, не сходя с места.
Р-р-работать стану бок о бок!
А если не добьюсь, а если не узнаю, уйду от вас, пойду к другим, к Москве, до Питера дойду! А досконально, все доподлинно узнаю.
Полиция выбивалась из сил, давила, лезла и сама топилась в толпе. Задние ряды жали и подавались на могилу. Пристава злились еще больше; они не раздвигали толпу; она вся была сжата, как тисками, а только прессовали ее все сильнее и сильнее.
Впереди у самой могилы то и дело вырывались, выбрасывались десятки, сотни выжатых людей, но они сейчас же, с еще большим усилием давили извнутри и с хрустом подавали назад толпу и полицию.
Почти немая отчаянная борьба переходила в давку, слышался скрип, ломались кусты, скользили по содранному лыку деревьев, и сквозь тихий рассыпанный говор толпы неслось дикое урчанье разъяренных городовых.
Обессиленные широким наступлением, они начали строиться колонной. Раздался свисток, и бывшие до сих пор в резерве солдаты зашагали через ворота к толпе.
А Матвеев, из черной глубины, торопясь, кричал:
– А к Власьевне, как вы хотите, знайте: каждый год, каждый год об эту пору не один, я поведу других, которые помоложе, поновее. Придем и каждый год считать, под числа подводить других пришедших будем.
– Берите, принимайте!
И веселый, с поющим тихим воскресающим смехом сошел он и врезался в толпу, раздавая ее и теряясь, утопая в бурных, бьющих, обливающих его хлопках товарищей.
Толпа хлопала прерывисто, то замолкая, то заражаясь опять. Хлопки шли от середины, перебрасываясь к краям; летели по всему кладбищу, по рассеявшимся кучкам людей, потом опять все издали собирались вместе у могилы и разражались кипящим водоворотом. Толпа смыкалась, люди как-то шли друг на друга, становилось тесно, руки поднимались кверху и кому-то высоко-высоко несли эту буйно-радостную пляску восторгов. Из самой середины слышался рокот голосов, он ширился, переходил в ревущий гул, мешался с приходящим издали стоголосым эхом… Вырастал… Уже не люди, не голос, не груди как будто надрывались – высокие аккорды звонов потрясали воздух…
И из кладбищенских ворот к заводам городка, как из жерла рупора, по полю несся весенний гром; поле катило его по скользкому оттаявшему снегу, сливало с переливами воздушных легких песен, и рабочий городок со своими трубами, высокими домами, башнями и шпицами, вставал, смотрел на кладбище и тревожно выпрямлялся перед новой музыкой не то людских, не то лесных весенних шумов.
Затерялся, скрылся Матвеев в толпе. Первые минуты толпа его кружила, хотела поднимать, качать, потом громада, гам аплодисментов так увлек, что в вихре радости забыто было, кто ее создал; толпа сама преображалась, сама воскресала и хлопала своим восторгам, своей душе, своим надеждам.
Пристава ерзали, хотели по хлопкам узнать, угадать, где Матвеев, но, врываясь в самые глубины криков, они злились еще более, когда видели, что хлопали пустому месту.
А Матвеев откуда-то со стороны кричит разозленным приставам: «И каждый год об эту пору, каждый год»…
Пристава и городовые срываются с мест, а Матвеев, вынырнув из другого края, кричит им чуть не вдогонку: «Военному не предадите: я пуговицы срезал, кормовые сдадены», – и, помолчав немного, забравшись в кучу, надрывался: «Кажинный год об эту пору… Кажнай, кажнай год!»
И когда измученные полицейские и разъяренные стражники принялись было хватать и с помощью солдат теснить толпу, по кладбищу, как по сигналу, понесся свист, шиканье; свистели гулко, сверлили, резали воздух; толпа сомкнулась гуще и, как живая, вытянулась в линию спять по шесть, по восемь человек, ловко мешая особо подозрительных полиции товарищей и, как с музыкой и боевой песней, тронулись по полю к родному городку.
В середине одного из рядов радостно, ухарем, вперед всей грудью шел Матвеев. Он был в длинном штатском пиджаке, в новом картузе Корявого и в очках Степана Кукурузы. Когда он замечал, что полиция в своих поисках уходила от него, Матвеев, окидывая передние ряды, дружески командовал: «Левой бери! Ать-два, ать-два!» Вздергивал плечами и, притопывая всей ступней, кричал: «Тверже ногу! Шагу, рота, прибавь шагу!» И потом, когда замечал, что полиция подходит, подмигивая, тихо посылал назад: «Вольно! Оправься, которые!»
Солнце поднялось высоко, к полудню, по полю играли искры зажженных восторгов, к небу неслись дрожащие плавные волны полевого пара.
В глубине неба, его одевая, извивались клубы заводского дыма; тяжелые корпуса скучали без народа, а стеклянные крыши манили переливами горящих блестков.
И вся молодая, вся жизнь, вся восторг, в рабочий городок входила весна.
Звоны*
Новое – было, мятежное звало, шумное, бурное дерзко будило.
До блесков пурпурных зари, до криков надсадных гудка поднялся.
Искал я и слушал, тревогу хотел разгадать, сердца хотел я понять перебои.
И вдруг ворвались через двери и окна убогой хибарки с гамом неслыханным, с шумом вбежали весенние новые звоны.
Все позабылось…
Скорее на волю, бежать без оглядки и слушать весенние звоны.
Влагою свежей дышала земля;
дождик живительный первый весенней ночью про* шел.
Грянул проливной, грянул обильный, землю обмыл и понежил.
Резвые глыбы громад облаков гнались в холодных и легких просторах небес.
Милою теплою лаской нежданной вставало весеннее солнце.
Высоко, высоко в заповедных глубинах расторгнулись двери наполненных звоном невидимых храмов,
вырвались света моря, океаны и падали книзу волной – вдохновеньем вестника пира весеннего – птицам.
С звонами новыми, звонами вешними птицы неслись над равнинами, лесом, полями, долинами, всюду будили восторги весны, разливали призывы, песни несли.
Земля доверялась их песням.
Вся – доброта, вся – любовь материнская, отдавала она запасенные соки, рядилась коврами, поила кусты и деревья.
Робко, как детские глазки, раскрылись весенние почки.
Ветер срывал фимиамы их, нес к городам.
Побежали опять, задыхаясь, весенние звоны, кто-то шальной заходил вдоль по лесу, вовсю загулял лес, как в хмелю, закачался, запел, загудел.
На газовых мантиях-крыльях вырвалась мысль, понеслась из простывших за зиму низин, быстро взвивалась мечта, а за нею вставала – силач-исполин – вдохновенная властная воля.
Говорить бы скорей, рассказать, все поведать, ринуться в море людское, призвать, слово новое дать, воскресить хороненные сердца порывы и к шуму и к звону людскому скорей, как к приливу весеннему, гнаться.
Вдалеке от угара весны – черной скалой высился хмурый, весь сталью и камнем гудящий, весь беспокойный завод.
Чем же порадуешь?
Вестью весенней какой подаришь дом наш – жилище труда и неволи?
Холодом прошлого, злым полумраком встретили своды заводские море людское, шумящее звонами* новыми.
Со скрипом лениво брались привода…
Завыли моторы тоскливою песней…
И вспомнились звоны надрывные чьих-то рыданий, печали схороненной, жалоб несказанных. Жужжали моторы таежною вьюгой над кем-то далеким, заброшенным в глуби лесов нелюдимых.
Закружились валы, зашептали о чем-то зловеще тревожном, и всхлипывал часто ремень на шкивах.
Молоты били и грохали в кузницах дальних, наполненных дымом…
И звоны смертельные, звоны, губящие жизнь, в душу вонзались.
Колотили, стучали, скоблили, скрипели у ближних тисков…
И звоны ключей в коридорах тюремных как будто готовили узникам, запертым – весть безнадежную, новость последнюю…
Мчался по рельсам гулко, раскатисто кран.
Спускались, ловились и снова бралися подъемные цепи.
И болью глубокой, болью знакомой в сердце входили, его разрывали – кандальные звоны…
Нехотя шли на заводе станки.
Со скрежетом брали резцы токарей, грызли со злобой металл фрезера, фыркали стружкой резцы строгалей.