Изменить стиль страницы

— Зеница зека. Она сама себя сбережет… — усмехнулся художник. — Она… — но не стал продолжать, — замечательная женщина, — только и сказал.

Уже потом, когда шофер и электрики уснули, когда прибежал майор с блестящей папкой и затих в кровати, художник подманил Алмаза кисточкой, показал ему перед собой за стол, знаками попросил, чтобы он не смотрел на рисунок, и Алмаз не смотрел. Алмаз хотел на прощание перед ним исповедаться, что-то начал, стесняясь, бормотать, но художник заговорил о себе. Дул в кулак, время от времени прикасался кисточкой к столу.

— Ах, Алмаз… ты еще чистый, ты ангел… А я свою жизнь погубил сам. Работал когда-то в маленьком городке, все было хорошо… деревья на синем снегу, желтая церквушка… Но поэты рождаются в провинции, а умирают в Париже. Решил я тоже податься — за славой, за деньгами — в Москву. А как там устроишься? Пока молод, спи на вокзалах, живи в халупках. Даже модно — на славу работает. Но потом-то как? Я женился на этой женщине — и она меня прописала. Что такое прописка? Ах, Алмаз… Половина писателей, художников и музыкантов вот так устраиваются в Москве: Москва пуста. Там нет мужчин. Москва, Алмаз, — это девичья, как заметил Пушкин. Сидят на зеленых сундуках красавицы с золотыми косами толще нарезного батона и ждут женихов. А где они? А они в Провинции — голубоглазые, наивные и сильные. Вот и я… голубоглазый, хм… наивный, хе-хе… сильный, так сказать… бросил свою… забыл… эх, собака, пес! Ты видел Ольгу? Властная, да? Еще бы. Она умеет. Она мне внушила веру в себя. И я стал хорошо работать. Я р-ра-ботал, как р-ро-бот! А потом она ушла… к другому… Ты еще маленький, тебе не понять. Она ушла к режиссеру, знаешь, который с артистами. Хороший режиссер. С нею стал еще лучше. Она ему даже какие-то идеи подавала, может, не врет. И правда — оч-чень наблюдательная. (Илья Борисович сказал «оч-чень» точно так же, как Ольга Ивановна часа два назад.) Ты не обращай внимания, что она такая… перчатки роняет… это она так, придуривается. Она очень серьезная. И не в деньгах счастье видит. Она ведь против была, когда я за иконы взялся. А уж деньги текли — золото, сертификаты — даже не верилось… Ну-с, аллес. Вернулась она ко мне, много привычек его переняла, пьет, скажем, чай. А я — кофе. Кофе! Кофе! Кофе на Голгофе!.. Пардон, я увлекся… Ну, и мои привычки некоторые остались у нее… Я тебе об этом не буду… Ты еще… Снова Оля потащила меня вверх. Но тут я увлекся иконами… и сгорел… Бывает, дружок, бывает… — Илья Борисович глядел, щурясь, не мигая, на маслянисто-оранжевую свою картинку, снова принимался дуть в кулак и пощипывать усики. — Ну, оступился. Простите, граждане. Я считаю, что великой беды и не было… Кто поймет, что купил подделку, обычно промолчит — не хочется ему свое невежество выставлять… А на это я и бил! Но тут какой-то инострашка обнаружил — липа, а не шестнадцатый век; шестнадцатый и даже братьев Весниных — начало двадцатого — тоже нынче кое-что стоит. Ну, я в тюрягу, а она — к режиссеру. А сейчас — видишь — сама меня разыскала. Видно, надоел он ей. Или в творческом развитии остановился… Во-от та-ак, Алмаз.

Алмаз молчал, с состраданием глядя на художника. Тот усмехнулся, не поднимая глаз:

— Наверное, спрашиваешь про себя: как так можно? Я и сам, когда вижу такого молоденького парнишку, как ты, вспоминаю: ведь и сам я когда-то такие вопросы задавал: «Как так можно? Где здесь любовь? И чья это жена, и жена ли?..» Пожил бы ты в Москве, Алмаз, и не то бы увидел… Оля — молодец, без женщины талант — ноль. У нее вкус, дерзость. А как посмотрит в глаза — так ты веришь, что гений. Краски ярче горят, кисть ни черта не боится! Ах, сам я во всем виноват… Теперь одно осталось — успеть что-нибудь сделать истинное. Прожить бы лет десять, а там — пропустите фраера ногами в вечный огонь… А если что сделаю, век буду ей благодарен! Ей! А что такие пертурбации в жизни случаются… разве Оля виновата? А Москва, брат, пуста… пуста… — Илья Борисович захихикал, показывая редкие мелкие зубы, быстро-быстро чертя по столу. — Пуста! Пуста, дорогой мой! Одни девушки. Когда-нибудь и ты… и ты, брат!

Алмаз никогда не думал так о Москве. Для него она была и оставалась святым городом, столицей. Он наивно спросил:

— А как же? Вот по телевизору показывают… На Красной площади всегда народ. И мужчины… Извините, я глупость, сказал…

Художник долго и беззвучно смеялся. Потом внимательно, чуть ли не зло посмотрел в глаза Алмазу:

— Правильно! Нет, нет, ты не глупость сказал! Это оч-чень точно. На Красной площади, есть мужчины… по телевизору… — Он снова всхлипнул, утер рукавом лицо. (Алмаз так и не понял, издевается над ним художник или в самом деле усмотрел в его словах неожиданный смысл.) — Верно, мальчик! Только так старого урку! А то, что я говорю… Это ты поймешь позже, когда замечешься, начнешь искать смысл жизни. Ты кем хочешь стать?

Алмаз удивился. Он мечтал стать сильным и очень нужным человеком, но ведь еще так не скоро… Он поработает здесь, потом его возьмут в армию… Он институт закончит, а уж потом…

— Ну, космонавтом? Поэтом?

— Космонавтом? Я же не маленький…

— А что? Туда коротышек берут? Это верно, вообще-то…

Художник не понял Алмаза. Алмаз хотел сказать, что уже не маленький — думать непременно о космонавтике как о каком-то красивом и туманном подвиге, не такая уж профессия интересная — космонавт, работа — как любая другая, все равно что на машине ГАЗ-51 или в самолете. Алмаз хотел сказать, что он давно уже, год назад, отмечтал о славе, о невероятных подвигах в роли разведчиков, но художник понял его не так и продолжал:

— Да, ты высокий… Это хорошо… Девушки будут любить. Ведь любят, а? Любят?

Алмаз мучительно краснел, лицо его стало свирепым от смущения, желваки заходили по скулам, но ничего он не мог с собой поделать, краска с лица не сбегала.

— Ну, чего ты молчишь? А я, может быть, тебя люблю, м-мальчишка!.. Ах, это, конечно, антимония… люблю, люлю… Но будешь когда-нибудь уезжать в столицу — не бросай свою девушку… не бросай… зубами тащи за собой… Ах, пошли спать. Зябко что-то. А это… завтра посмотрите… Мы утром уедем. Расчет пришлют в Москву. Я уже выписался.

Он стоял возле стола, старый, плешивый, с дрожащими веками, со смешными — ниточкой — усиками, растроганно улыбался, глядя на Алмаза. Алмаз поднимал от неловкости то одно плечо, то другое, переминался с ноги на ногу, не знал, что сказать.

— Мальчик, мальчик… — пробормотал Илья Борисович, обнимая Алмаза. Руки у него били темные от неотмытого машинного масла и сажи, ногти желтые. — Будь хорошим человеком. Начнешь хитрить, ужом лезть — потом раскаешься… А я тебя напишу… портрет твой… Обязательно напишу… если жив буду…

У него блестели слезы на щеке, он быстро складывал краски в ящичек. Лег в кровать и затих.

Алмаз выключил свет и в синей темноте, словно в брод, потащился к своей кровати. Куда его-то судьба выведет? Что его-то ждет?

Утром при резком свете электричества, часов в шесть, Илья Борисович, одетый в хороший костюм, со старомодной бабочкой в горошину, простился с товарищами. В дверях стояла Ольга Ивановна. Илья Борисович хотел что-то сказать веселое, только дернул головой, не смог, поднял свой обшарпанный чемоданчик с железными уголками и вышел из комнаты. Ольга Ивановна рассеянно улыбнулась рабочим, опустила и подняла голубые веки на выпуклых глазах и повернулась вслед за мужем. И Алмаз увидел, что прелестные ее замшевые сапожки не новы, один возле щиколоток починен, и пожалел от души совсем ему непонятных людей, и пожелал им не знать горя, а только честной и спокойной жизни…

Круговорот людей. Командированные, бичи, искатели легкого счастья… Некоторые живут два-три дня — и исчезают. Прощайте и вы все — в вагончиках поселка Энтузиастов меньше такого народа…

Алмаз вышел во двор ОМ, где под навесами и без навесов стояли бесконечные ряды экскаваторов и автоскреперов, бульдозеров и маленьких тракторов желтого цвета, Т-54 — кишиневских «танкеток». Здесь же он увидел Горяева. Парторг, видимо, его вспомнил — подошел, протянул руку: