Он Италию очень любил, как и Испанию. И в то знойное лето так пристало ему жить в Венеции, пить кофе у Квадри, ездить в гондолах, надевать в театре смокинг, слушать музыку близ Сан-Марко у Кампаниллы под открытым небом, заседать на пляже Лидо.
Он на Лидо и жил, в «Эксцельсиоре». Помню огромную столовую отеля, с окнами по обеим стенам, как бы насквозь прохваченную светом, и в одной веренице окон сине-кипящую, с бешеной зеленью, с белым вскипанием пены — Адриатику.
Все это шло к нему. В отеле его называли то сиятельством, то превосходительством, и пышность «Эксельсиора», широкий, барский склад жизни, были именно его мир, как для гондольера узкое весло и гондола, как своя Адриатика для маячащих рыбацких шхун с белыми и оранжевыми парусами.
Василию Ивановичу исполнилось тогда шестьдесять. Но по бодрости, жизнерадостности надо бы дать вдвое меньше. Он собирался в Швейцарию, а оттуда в Испанию, куда-то на Балеарские острова, может быть, на Мадейру… Трудно было представить себе его надолго прикрепленным — даже к Венеции, которую он очень любил.
И мы уехали почти одновременно. Он на запад, мы на восток.
Еще двадцать лет. Мир перевернулся, государства рухнули и вновь образовались. Будто целое столетие прошло. И опять встретились наши пути — в Югославии.
Вряд ли вскочил бы теперь на коня Василий Иванович. Вряд ли отправился бы и в кругосветное плавание. Ему перевалило за восемьдесят. Но когда председательствовал он на писательском съезде, нельзя было не любоваться на его статную фигуру, седые бакены, живые глаза, речь полную и сдержанно-страстную… — если доживать до глубокой старости, то уж именно так. На русских и сербов произвел он огромное впечатление. Может быть, даже большее на сербов. Ведь сопровождал русские войска в той, первой освободительной войне — полвека назад! Белград помнит маленьким городком. И глядя на него, когда в тысячной аудитории произносил он речь, можно было почувствовать в нем фигуру еще того времени, александровского — богатырскую фигуру! Представитель великой державы. Именно Великодержавное было в нем, склад и дух Российской Империи.
Мы, остальные русские писатели, более или менее артистическая богема, интеллигенты. Он посол российский, высокопревосходительство. Он привычно разговаривал с министрами и генералами, единственный из нас умел правильно одеться, правильно держаться, естественно, и в то же время величественно: никому в голову не пришло бы назвать его иначе, чем превосходительством. Но в нем была простота. И появилась некоторая грусть! Не раздражительность, не озлобленность старости, а элегия. Что ни говори, а ведь все ушло: молодость, жизнь, блеск, Россия. Хорошо быть жизнелюбцем в тридцать, сорок лет, но настает возраст, когда сам царь Соломон возвестит суету сует. Из некоторых слов, замечаний Василия Ивановича можно было понять, что теперь и иные, высшие области духа стали ему ближе.
Среди шумных часов Белграда как-то особенно врезался один вечер.
Мы были на банкете министра иностранных дел. Обед давался в новом дворце Общества гвардейских офицеров, за городом. Прошел он с блеском, оживлением. Около полуночи начали разъезжаться. У нас с Василием Ивановичем оказался общий автомобиль. У ярко освещенного подъезда сели мы в него, и русский шофер, доктор философии, зарабатывающий извозом, быстро кинул нас во мрак каких-то садов, предместий Белграда. Лил дождь. Тьма за стеклами. Впереди бежит бело-зеленоватый косой столб света, выхватывает кусты, ямы, выбоины дороги, и в нем сеется дождь. Зелень в свете этом нестерпимо ярка, страшные, уродливые тени непрерывно дрожат вокруг — скачут, сливаются, гигантски вырастают, пропадают. По стеклам ползут капельки, отливая золотом. Рядом со мной массивная, такая знакомая, как бы даже родная фигура с седыми бакенами, в надвинутой на лоб шляпе. Электричество, фраки, смокинги, шампанское, цветы — это все позади. Только что кипело, и его уже нет. А есть вот эта одинокая ночь, сильная машина, мчащая нас куда-то. И как будто все не в нашей власти.
— Василий Иваныч, скажите, можно ли было подумать тогда, у нас в Людинове, что через пятнадцать лет мы с вами встретимся в Венеции, а потом, через двадцать, вот так, темной ночью, будем вдвоем ехать вблизи Белграда?
— Да, конечно. В Людинове… Помню, помню… А ваш батюшка жив?
— Давно умер.
Он кивнул головой, точно хотел сказать, что и сам был уверен в этом.
— Царство небесное. Живо его вижу. Он еще возил меня на эту реку из Людинова… как ее? Да, на Болву.
Верно. Есть такая река, удивительна его память. И они туда ездили — вероятно, смотреть плоты, спускавшиеся в Десну и Днепр.
Он сказал еще несколько слов и смолк. Автомобиль покачивало. Стариковским, но и барским жестом опирался он на трость, скрестив на ней ладони. Огни стали чаще. Начинался Белград. И мы спокойно и благополучно доехали, каждый о своем думая, и я не знаю, о чем думал мой сосед, но о себе знаю, что испытывал странные, остро-волнующие и поэтические чувства, о которых рассказать трудно, но которые поймет всякий, кто способен ощущать таинственность жизни, неисповедимость судеб, причудливую мудрость встреч и расставаний, одиночеств и общений.
Где-то теперь встретимся с вами, Василий Иванович? — Патриарх наш, русский барин и писатель, русский джентльмен?
«ИИСУС НЕИЗВЕСТНЫЙ»
«Маленькая, в 32-ю долю листа, в черном кожаном переплете книжечка. Судя по надписи пером на предзаглавном листке: «1902», она у меня до нынешнего 1932 года — 30 лет. Я ее читаю каждый день, и буду читать, пока видят глаза, при всех, от солнца и сердца идущих светах, в самые яркие дни и в самые темные ночи; счастливый и несчастный, больной и здоровый, верующий и неверующий, чувствующий и бесчувственный. И кажется, всегда читаю новое, неизвестное, и никогда не прочту, не узнаю до конца; только краем глаза вижу, краем сердца чувствую, а если бы совсем — что тогда?»
Это слова Мережковского о себе. «Книжечка» — Евангелие, с виду именно книжечка, внутренно… «Или этой книге, или этому миру конец») (М.). А дальше опять, очень просто и человечно: «Надо бы отдать переплести заново, да жалко, и, правду скажу, даже на несколько дней расстаться с книжечкой страшно».
… Именно тридцать лет назад довелось прочесть ранние книги Мережковского: «Юлиан Отступник», «Леонардо», «Толстой и Достоевский»). Они сыграли некую роль в юношеском развитии. Вспоминая Мережковского той поры, сопоставляю с нынешним.
Он и остался Мережковским, разумеется. Но очень изменился.
Не знаю, читал или не читал ежедневно Евангелие, когда писал те книги. Но глаз как-то не так смотрел, взор по-иному устремлен. Одновременно, и с холодком, видел верх и низ, по его тогдашним любимым словам, «бездну верхнюю» и «бездну нижнюю». Демоническое в Юлиане, демоническое в Леонардо — это его очень влекло. Сам стоял в сторонке. Еще можно было просто жить, в Петербурге, быть известным писателем, писать замечательные книги… — но в жизни ничего особенного не случалось. Можно еще какого-то последнего выбора не делать. Подождать.
А затем — тридцать лет Евангелия и тридцать лет нарастания трагедии. «Иисус Неизвестный» явился уже в Пасси, на реках Вавилонских. Пасси место тихое, но вокруг все не тихо. Уже «Атлантида» написана по-другому, другими ритмами и словами — «Иисус Неизвестный» же — в особенности.
Тридцатилетняя «жизнь с Евангелием» состояла в том, что человек всматривался изо дня в день в тот Лик, без Которого все труднее, если не невозможнее, становилось жить. Трагедия росла, ощущение конца (в смысле апокалиптическом) тоже росло. Все это как бы придвинуло Мережковского ко Христу — тут уж не до холодноватых и двусмысленных высот.
… Мережковский, однако, всегда был, и остался, вольным и одиноким гностиком — ему хотелось и рассмотреть что-то о Христе, узнать, заглянуть в жизнь Иисуса-человека. Плодом чего и явилась книга: книга всматриваний припавшего ко Христу.