Изменить стиль страницы
***

Семьи у него не было, он жил один, вечный странник, но не совсем одинокий: вместо семьи друзья. Может быть даже, в них семья для него и заключалась — не по крови, а по душевному расположению. Он любил дружбу и в друзьях плавал. Были у него друзья и мужчины, и женщины, женщин больше — маленькая, верная республика, клан, небольшое племя. Корысти быть не могло: «нищ и светел» — этот отсвет единственная корысть его друзей. Он давал только себя — излучение чистой и тонкой души.

Как человек одаренный, был на себе сосредоточен, был очень личный, но дружбу принимал близко. Без нее трудно ему было бы жить. А жизнь он любил!

Родом с юга России, нес в себе кровь исконно русскую (предки со стороны отца священники), и греческую — мать гречанка. Вышел русским, но и «средиземноморским». («… А я больше всего на свете люблю море, Средиземное море Одиссея и Навзикаи».) Сколько мы с ним мечтали о странствиях! По любимой Италии, по Испании, где ему (при всей скромности средств) удалось побывать, по Греции.

Но путешествия теперь просто фантазия. Жизнь же идет, куда ей надо. В ней друзья, рядом с любовью и радостью, несли и страдание. В те годы погибли ближайшие его — мать Мария (Скобцова), ее сын Юра, студент. Оба в лагерях немцев.

Можно думать, что в этих потерях проступило и для него самого нечто смертное. Внутренно он не оправился. Летом 43-го года тяжело заболел — очень долго лежал у друзей под Парижем.

***

Был уже автором книг — и значительных — о Гоголе, Соловьеве, Достоевском (в рукописи). Замышлял нечто о Блоке.

А душевный сдвиг давно определился, путь избран — христианский. Он уже не эстет довоенного Петербурга, а «чтец Константин». В церкви Лурмель читает в стихаре Шестопсалмие, часы. Только что не монах. А если б и постриг принял, не приходилось бы удивляться. Но жизнь кратка, дни малы. Недуг развивается.

И он — вне обычной жизни. Помню его в санатории Фонтенбло, — сумрак зеленых лесов с папоротниками, сумрак неба и дождь, и он худенький, слабый. Но рад, что приехал «свой».

— Правда, у меня лучше вид?

Лучше, лучше. Посидим, побеседуем под шум дождя, потом он проводит до большой дороги в огромных платанах (дождь перестал) — и задыхается уже, но, конечно, ему лучше. Всегда должно быть лучше. И не надо противоборствовать. С тем и уедешь. С тем уехал однажды и он сам в дальний пиренейский край, столь целебный для туберкулезных.

Одно время казалось, что край этот вылечит. Зима прошла хорошо, весной он вернулся, жил под Парижем, считая, что уже оправился. Но к осени стало хуже. Снова надо в Камбо.

***

В старых письмах всегда раздирательное — образ прошлого, неповторимого. Что сказать о писании близкого человека, одиноко вдали угасавшего — и угасшего?

Друзья не оставили его. К нему ездили, при нем жили, и какую радость это ему доставляло! («Так мне больно без Ромочки». — Она побыла у него, сколько могла, и уехала. «Но нужно уметь всем пожертвовать. И от этого увеличивается любовь».)

Он, конечно, переживал свою Гефсиманию: с приливами страшной тоски, потом просветлением и примирением — опять богооставленностью и унынием. «Бывают дни скорбные, с мутной и горячей головой, когда с утра до вечера лежишь с закрытыми глазами, а бывают и благодатные часы, когда чувствуешь близость Господа и становится так радостно».

Рома рассказывала нам, возвратившись:

— В нем точно бы два мира. Физическому так тяжко, такая печаль в глазах, а духовный все выше, точно предвидит свет.

И еще: когда солнце заходит и краснеющий лучик передвигается рядом на стене, он с такою любовью за ним следит. «Прощается».

Да, жизнь любил. Но в предсмертных томлениях и испытаниях все принял и примирился. Это уж несомненно — и в письмах, и по рассказам. Исповедовался, причастился прекрасно. А еще раньше писал: «Одышка такая, что трех шагов не могу сделать. И все же лежу и не горюю — рад принять из пречистых рук Господних и жизнь и смерть».

От Бога и смерть — радость. В письмах же, чем далее, чем рука слабее, тем тон выше, обращенья нежнее. (В последнем уже прямо: «Возлюбленные мои…»)

Что испытал, что пережил, этого до конца-то мы не узнаем.

Но образ отхода ясен: умирал на руках двоих близких ему, в духе того, что говорится на ектении: «христианския кончины…». По-другому и не могло быть. Такой был, к такому шел.

Поистине, как голубь, чист и цел
Он духом был: хоть мудрости змеиной
Не презирал, понять ее умел,
Но веял в нем дух чисто голубиный.

Тютчев сказал это сто лет назад о Жуковском. А вот осталось, применилось лишь по-иному.

Суть все та же: Лишь сердцем чистые — те узрят Бога.

НАШ КАЗАНОВА

Дни бегyт за годами, годы за днями,

от одной туманной бездны к другой.

Неизвестный автор

Очень давно, до войны, когда Тэффи жила еще на бульваре Гренелль, встретил я раз у нее молодого человека с приятным и ласковым лицом, очень живым и нервным, киевско-одесского оттенка. Он скромно со мной поздоровался.

— Александр Рогнедов, — сказала Тэффи, представляя его мне, поблескивая умными, насмешливыми глазами. — Если понадобится вам выступать в Корее или на Цейлоне, обращайтесь к нему. Он все может.

Рогнедов улыбнулся с таким видом, что ему ничего не стоит устроить чтение и на Суматре.

Ни в какие дальние края я не собирался, к импресарио был вполне равнодушен, но молодой киевлянин сразу мне понравился. Понравился и канул в поток дней, того, что называем мы нашей жизнью.

Вынырнул он неожиданно, когда меньше всего о нем думалось — в Префектуре, где мы с женой выправляли заграничные пaспорта и, как типы нерасторопные, что-то мялись, не знали, куда сунуться. Молодой человек мгновенно все уладил (всюду приятели и знакомые). Кончилось тем, что в его же машине очень скоро мы оказались на больших бульварах — жену мою завезли к приятельнице — сами же утешались у Виеля аперитивами. Их было немало. С этого и началась дружба.

Много лет она длилась. Общая любовь — Италия. Общность среды — литературный круг. В пестроте дней, навсегда ушедших, вижу в связи с Рогнедовым Бунина, Алданова, Тэффи, Вейдле и других — он всех знал, с некоторыми имел литературные отношения, всем интересовался, налету все хватал, и как натура художническая, склонная и к авантюре, жизнью упивался. Любил жизнь, обольщения ее и красоту, прелесть картин и пейзажей Флоренции, прелесть женских глаз, блеск ресторанов, путешествия по дальним и не очень дальним, но чудесным странам на букву «И»: Италия, Испания. Перелеты через океан, турне с певицей или знаменитым писателем по Бразилии, налет на Кубу. Трудно было усидеть на месте этому человеку. И невозможно жить без увлечений и фантазий — увлечения ли женщинами или невероятные предприятия — прием с посланниками (маленьких республик), обеды французских писателей и путешествия, путешествия… — «Странник я на Твоей земле», — мог бы сказать этот неутомимый путник и неутолимый жизнелюб.

Дружески звали мы его Казановой. Но для Казановы по тогдашним временам поле деятельности — Европа, Для нашего Казановы ничего не стоило слетать в Венесуэлу, или свезти труппу на Формозу. Как у Казановы, вечные у него романы, будто он и «связан», в то же время всегда одинок, ибо казановические связи бренны, в некий час все Казановы остаются один на один с Вечностью.

Но, пока жил, любил он и мишуру жизни. Как Казанова — любил карточные столы, азарт, рулетку. Казанова играл в венецианских ridotto — игорных притонах XVIII века. Как бы повторяя его, Казанова XX века последней, почти предсмертной своей удаче обязан Венеции: из отеля Даниэли написал мне торжествующее письмо: блестящая победа в казино, сотни тысяч лир («А когда направился играть, было у меня всего двенадцать»). Успех оказался, конечно, кратким: очень скоро он все спустил и приехал в Париж, как всегда, налегке.