Изменить стиль страницы

С гулко бьющимся сердцем Бородин вошел в скрадок; тонко посвистывал ветер в таловых прутьях, которыми было обнесено это гнездо сладкого одиночества; на дне бочки, видно проржавевшей, зачмокала под сапогами вода. Слева, над укрытием Жаркова, подгоняемые ветром, стремительно пронеслись утки с бубенчиковыми хлопками крыльев — гоголи. Бородин уже мог различить их. Выстрел сухо стеганул в угон, послышался отчетливый удар о песок, птица забила крыльями и утихла.

— С полем, Николай Иванович! — крикнул Бородин, радуясь удачному началу.

Жарков что-то ответил, Бородин за ветром не расслышал его. Он расстегнул брезентовый чехол — в ладонь тяжело выпали теплые стволы, быстро собрал ружье, вскинул, повел по пустому анемичному небу, проверил, удобно ли будет стрелять. И тут его слуха ясно коснулось ритмическое постанывание весел. Бородин опустил ружье, стал пристально шарить по воде взглядом и, присмотревшись, различил метрах в пятидесяти перед Жарковым размытое пятно лодки. Она неподвижно стояла, покачиваясь на волнах, — видимо, гребец вглядывался в скрадки, что-то соображая.

— Ну что, так и будешь маячить вместо подсадной? — с трудно дающимся спокойствием крикнул Жарков.

— А, вы уже здесь?.. — Это был Игорь.

— Да, да, нам вершки, а вам корешки. Спать нужно поменьше! Давай прямо и направо, пока не рассвело, и скажи спасибо за указку. Понял?

— Как не понять.

Весла снова застонали, лодка толчками, раздражающе медленно шла поперек реки, и, когда поравнялась со скрадком Бородина, он, тоже еле сдерживаясь, посоветовал:

— Огибайте косу, там, у берега, заводь, отличное место.

— Ладно, — пробубнил Игорь.

Минут через пять лодка вошла в густую тень береговых кустов, там еще долго постанывали весла.

— Силен охотничек, а, Владимир Мироныч? Сопляк! — донеслось от соседнего скрадка.

— Да, да, — неопределенно согласился Бородин, не заботясь о том, слышит ли Жарков.

Охотничья этика полна самых высоких норм, но пуще всех чтил Бородин одну — справедливость. Это так сложилось в нем, и давняя картина охоты в азовских плавнях, которую он старался забыть, помимо его воли, проступала на душе застарелой царапиной. И сейчас он увидел себя стоящим по пояс в теплой августовской воде, и перед ним была слепящая гладь лимана с грязными нашлепками водорослей, испускающих запах гнильцы; над ними, трепеща острыми крылышками, зависали мелкие чайки. Он стоял под стеной плотного камыша, из-за которого всю зорю вылетали табунки уток, стрелять приходилось в угон, и он хорошо стрелял, но каждый раз с досадой, понятной только охотнику, убеждался, что у него неубойное ружье. Оно было изысканно красиво, его первое ружье трофейной марки, за которое он, помнится, отвалил огромные деньги. Оно было легким, изящным, похожим на дорогую игрушку, но не было в нем грозно внутренней силы, долженствующей убивать. Он слышал, как дробь крапчато била по птицам легким поверхностным ударом, и было редкостью, когда утка падала комом; обычно табунок, прянув от выстрела, уходил от Бородина, и только потом утка, спутавшись, вываливалась из строя, тяжело всплеснув застойную воду…

Солнце было уже высоко, зоря кончилась, черные фигурки сотоварищей Бородина, стоявших дальше под той же стеной камыша, показались на глади лимана, медленно передвигаясь к далекому степному берегу, на котором в горячем мареве, будто поднятая над землей, виднелась машина.

Ближе всех молча брел по воде друг Бородина, совсем недавно увлекшийся охотой. Бородину было неловко за него, он видел, как тот безобразно мазал на зоре. Бородин тоже вышел из своего укрытия, и, пока собирал убитых уток, повесив на шею ружье и полегчавший патронташ, друг его ушел вперед, пришлось прибавить ходу. Бородину хотелось быть рядом с ним — ободрить и поделиться добычей. До него было уже недалеко, когда друг, радостно закричав, поднял над головой крупную утку, видно крякового селезня. Он победно держал птицу за длинную шею, потом, еще не веря в странную находку, поднес утку к носу — нюхал, не тухлая ли! И только этот отвратительный жест дал понять Бородину, что незадачливый охотник присваивает себе его добычу. Это была его утка: дробь, ослаблено вошедшая в нее сквозь пух, просто дала ей небольшую отсрочку, и она успела пролететь дальше тех, что только что собрал Бородин. «Это моя утка!» — чуть было не крикнул он, но еще ждал, что друг, державший обвисшую птицу над ослепительной гладью, поймет это сам и все сейчас образуется, но тот повернулся, пошел дальше и вдруг кинулся, нелепо, трудно раздвигая воду, к другому безжизненно лежавшему комку и опять поднял утку за вытянувшуюся шею и стал нюхать ее. Бородин онемел, испарина выступила у него на спине, и он безвольно смотрел, как друг его с идиотски ликующим криком «Во!» поднимал над головой третью утку…

Ни на лимане, ни в дороге Бородин так ничего и не сказал ему.

На следующий день он отнес свою дорогую игрушку в комиссионный магазин и вскоре купил себе отечественную, тяжелую двенадцатикалиберную «ижевку», через много лет чуть было не утраченную по легкомыслию писателя, но счастливо поднятую со дна Чауса егерями…

С тем другом, разумеется, было порвано без объяснения причин.

Давняя зудящая обида всплыла в Бородине почему-то именно сейчас, хотя он и отказывался связывать ее с Игорем. «Какого черта!.. — невольно думалось Бородину. — Прикатил на „Жигулях“, да еще и без путевки… Какого черта!» И в то же время что-то Бородина точило — что-то, неосознанно выходящее из его понятия охотничьей справедливости, проклюнулось в нем, как только Игорь с горькой иронией ответил Жаркову: «Как не понять». Бородину вроде было неловко оттого, что они с Жарковым поставили Игоря в неравные условия, и когда справа зашелестели утиные крылья, он, проклиная все и вся, не смог поднять ружье — утки шли в «запретной» для него полусфере, прямо на Игоря… К счастью, Жарков, кажется, не заметил и не услышал их, а Игорь, видимо, не успел приготовиться к стрельбе — ровная, косо забирающая нить полета, не сделав ни единого отклонения, ушла вдаль по Чаусу, минуя проступавшую легким абрисом Скалу.

«Эти мои!» — почти сразу же увидел Бородин возникшие перед ним в реденькой сетке рассвета черные комочки. Он тут же почувствовал привычную, удобную тяжесть ружья, сдвинул вперед скупо щелкнувшую рубчатую кнопку предохранителя, ударил дуплетом навскидку — одна и другая утка, космато переворачиваясь от ставших помехою крыльев, прошурхали над самой головой Бородина, упали в нескольких шагах от него. Он переломил ружье, вынул пустые гильзы, курившиеся кисловатым пороховым дымком, вставил новые, глянцевито-тяжелые, и вышел из скрадка. Птицы были еще теплы и мягки, и Бородина опять обдало странной тайной, которую он всегда испытывал при виде убитой дичи, и еще какая-то запоздалая жалость тонкой струной зазвучала в нем, и в этом борении сознания с инстинктом была неизъяснимая, отъединенная от обычного его бытия сладость. Она заполнила Бородина, одна царствовала в нем, все остальное ушло.

6

Светлело и светлело небо, и Бородин внутренне был уже готов к этому, когда бледные, зимнего отлива облака реденько просыпали снег и он завился по ветру сухой белой проштриховкой. Утки налетали из замяти совершенно внезапно, и тем острее завладевала Бородиным жестокая прелесть охоты.

И так же внезапно мельтешащая снегом близь выпустила тяжелый строй птиц — они еле заметно, почти планируя, махали крыльями, будто сопротивляясь несшему их ветру, сторожась чего-то, тихо, отрывисто переговариваясь. «Гуси!» — плеснулось в груди Бородина. Они шли в косо летящем снеге, чуть ближе курчавившегося кустами берега, под который ушел Игорь, но в какую-то долю секунды Бородину вдруг захотелось думать, что гуси идут слишком далеко…

— Стреляй! — обескураженно, зло кричал ему Жарков.

…Слишком далеко, и он не достанет их, а Игорь достанет…

— Стреляй же!

…И он стал безвольно уверять себя в том, что далеко, а если недалеко, то уже поздно.