Изменить стиль страницы

В тальнике — он простирался до самой Скалы — приближающимися зигзагами всклубилась пыль: кто-то свернул на машине с тракта и мчал по петляющему в кустах проселку.

— Едут, — отвел глаза в сторону старик Гурьян.

Жарков недобро усмехнулся.

— Ну-ну, ты, видать, заждался их из магазина-то. — И добавил с напускной строгостью: — Сейчас путевки проверим у охотничков твоих. Не обессудь, Гурьян, если без путевок, придется выдворить, что поделаешь.

Егерь молчал обреченно, топтался в своих обтрепанных штанах, и Бородин не выдержал.

— Будет тебе, Николай Иванович, нам с тобой места хватит… На косе никого нет? — спросил он Гурьяна.

Тот вскинул сухое лицо:

— Ни боже мой! Я там и скрадки подновил, северная вся пойдет по Чаусу. Вон табунок тянет!

Жарков с Бородиным тоже заметили уток, возникших над россыпью нестерпимо сверкающих бликов воды, там, где Чаус сливается с широкой Обью; через минуту утки прошли совсем рядом, чуть выше крутого берега, на котором оцепенело стояли охотники; по длинным серым телам, частым взмахам крыльев Бородин понял, что это идет свиязь, под сердцем у него засосало — это всегда было в мгновения, когда нужно вскинуть ружье. Жарков спокойно проводил уток прищуренным взглядом.

Гурьян оживился:

— Вот она, прямо через вашу косу пошла. Чего сидеть, перекусывайте, весла в руки — и айдате на вечернюю зорю.

— Отставить, — тут же охладил его Жарков.

Бородин улыбнулся. Он знал: никакая сила не заставит Жаркова начать охоту в пятницу. Старого солдата, прошедшего войну, а потом четверть века отдавшего армии, Жаркова трудно было заподозрить в суеверности, но однако же эта его слабость — страх перед пятницей, — слабость, к которой все привыкли как к невинному чудачеству, не оставляла его, кажется, всю жизнь.

— Ну что ж, — тут же согласился Гурьян и кивнул вслед стае, растворившейся в голубом сиянии за Скалой. — Это у них разведка, утром валом пойдет. Сейчас на перелете только и возьмешь. Внук вон лазил днем по озеркам — местная, считай, вся ушла, пару дохлых чирят и взял всего.

— Пой, светик, пой, — неопределенно протянул Жарков, но созерцание утиной стаи, видно, что-то в нем подплавило. — Лодки-то в порядке, не текут?

— Ни боже мой! — Гурьян заискивающе смотрел в глаза Жаркову.

В эту минуту куцая пунцово-красная легковушка вынырнула из кустов, резво проскочила подворье Гурьяна, на крутом вираже обогнула землянку и встала неподалеку, угнув, будто молодой бычок, тупой лоб. Распахнулись дверцы, первой выскочила на траву девица в голубой синтетической куртке и таких же брюках. Пока из машины вытаскивались остальные: водитель, долговязый молодой мужчина, тоже в голубой синтетике, и — с заднего сиденья — одетый в брезентовую штормовку, с буквами на спине, парень, — девица, оправив куртку, двинулась к землянке. Лицо ее горело здоровым румянцем, но, как успел отметить Бородин, его заметно подпортил пинцет, почти начисто снявший брови; светлые глаза были неприятно голы.

— Гурьян! У тебя есть соленые огурцы, помидоры или капуста? — Жаркова с Бородиным она решительно отказывалась замечать, будто их не было вовсе. — Ну что, Гурьян, есть у тебя деревенские соленья? Ужас! В селе нам не могли продать такого пустяка…

Старик разводил руками, топтался, вскидывая виноватые глаза на Жаркова.

— Кх… это, как его, в общем, нет ничего такого…

— Не жмись, не жмись, Гурьян, услужи, даме требуется капуста! — С лица Жаркова не сходила презрительная усмешка.

Девица вперила в него голый взгляд.

— А нельзя ли без этого? — Она круто повернулась, крикнула долговязому парню, набрасывавшему на машину белую попону: — Витя, у старика пусто, как в барабане! Ужас! Что будем делать?

Тот рассмеялся:

— Мануфактурой закусим!

— Эх, Гурьян, Гурьян, дошел ты до ручки, — тихо, жестко сказал Жарков, глядя вслед голубой девице. — Внук-то твой — который, этот, что ли, каланча кривая?

— Ни боже мой, — вытянулся в струнку егерь. — Вон он, за сеном, видать, подался. — Парень в штормовке действительно шел к выглядывавшему из-за сухого тальника стожку. — Он один с ружьем-то, а эти, у их забава — прокатиться на «Жигуле». Ты уж не серчай, Николай Иванович, кабы знать, что вы прибудете… Да, может, бог с ими?..

— Теперь уж что толковать, — примирительно сказал Бородин. — Давайте лучше перекусим.

Жарков поднял с земли свой рюкзак, кинул на плечо вместе с ружьем в кожаном коробчатом чехле.

— Умасливаешь, Владимир Мироныч. Ох, добряк… Вон травка хороша на самом берегу, там и кинем скатерть-самобранку.

— Огурчики-то у меня е-е-сть, припас я ноне бочонок. Эх, была бы Мария Лексевна… И-е-ха, у ей бы все горело. — Старик Гурьян семенил рядом. — Принести, что ли?

— Обойдемся! — отрезал Жарков.

2

Ясный свежий день шел на убыль, и было в нем что-то неуловимо щемящее, закатное, будто он сжигал себя перед нашествием зимы — она уже накапливалась за слепящими высверками широкой обской воды: там горизонт подернулся палево-синей тенью. С крутого берега Чауса далеко была видна вода и светлая песчаная полоса той стороны Оби за панцирно-сияющим пространством, на светлом песке всплескивали белыми крыльями птицы. Не лебеди ли это собирались к отлету? Так хотелось думать Бородину — от чистой сибирской шири, от владеющего им острого чувства умирания последнего ясного осеннего дня. И странно: это чувство не угнетало его, но как бы перерождало перед надвигающейся новью, за которой он, как в молодости, чего-то неосознанно ждал. Острое ощущение свежести оголенных предзимних просторов, каждый раз возникавшее в последние дни осенней охоты, было дорого ему, и чем дальше, тем дороже: может быть, именно потому, что суровая — походная и бивачная — обстановка возвращала его в молодость.

А молодость была войной.

В сонме потонувших в железном месиве дней, уже в Венгрии, выпал ему вот такой же сжигающий себя день, и кузов шедшего к фронту «студебеккера», и юная попутчица Таня, сестрица армейского госпиталя, из которого капитан Бородин возвращался в свою часть после ранения.

Позже, в какое-то пришедшее к нему мгновение жизни, может быть, сильнее, чем тогда, он вдруг вспомнил, почувствовал уже с горьким сознанием невозвратной утраты ее небольшие, твердые, обветренные в сухую корочку губы, с которых слетали придушенные, возражающие слова…

Из всех ушедших в прошлое дней светлым пятнышком остался этот — с катящимся вечерним солнцем, с запахом пыли и бензина, с победной верой в найденное на перепутьях войны счастье…

Тогда в синем вечереющем небе, как две белые нитки за иглой, медленно прошли птицы, и Таня, сузив глаза, долго смотрела им вслед, и птицы роняли на землю торжественные печальные клики.

Этот день оборвался резкой автоматной очередью из придорожных кустов; в скоротечной перестрелке с затаившейся в наших тылах недобитой вражеской группкой погибла она, Таня, и долгие годы Бородина мучил ее предсмертный взгляд, в котором не было ни страха, ни боли, а было только недоумение, с каким она отпускала от себя Бородина, как только что отпускала птиц, уходящих в неоглядную даль.

И теперь, когда задували холодные, осенние ветра и за окошком институтской аудитории с темных деревьев слетали последние листья, профессор Бородин, читающий античную литературу, обожаемый студентами добродушный романтик, жизнь которого, казалось, текла размеренно, как гомеровский гекзаметр, как-то вдруг строжал, уходил в себя, и жена, ни о чем не спрашивая, начинала готовить ему охотничьи доспехи. Он и сам не мог бы протянуть связующую нить между тем предзимним фронтовым днем и этой своей постоянной осенней тревогой, и потому о том дне ничего не знали дома, но и жена, и сын, в отличие от отца пошедший по технической части, уважали его пристрастия, а Бородин томительно чего-то ждал, и ему надо было вдохнуть осенней сибирской шири…

Они с Жарковым развязали свои рюкзаки, начали выставлять на расстеленную по низкой траве, приятно пахнущую резиной плащ-накидку свертки с продуктами, термосы, и Бородин невольно любовался своим товарищем. Тому давно перевалило за пятьдесят, но все в нем было крупно, молодо: руки, плечи, обнаженная голова с густыми, крепкими, в здоровую седину, волосами, с глубокими подбровьями, в которых всегда — и сейчас тоже — теплился незамутненный временем, твердый, немного насмешливый взгляд.