Меня он совсем не интересовал. Провинциал, жил в общежитии, а там уж очень несовременное общество подобралось. Словом, не „сын века“. В нашу компанию его не приглашали. Не потому, что не умен, не интересен в разговоре — это как раз у него было, не зря же все свободное время над книгами корпел, — а просто не ко двору пришелся, другой породы.
Как-то раз все-таки его затащили на вечеринку к Светке, хотели их свести, наконец. Придумали какой-то повод, подготовили все как надо. Ребята магнитофон приволокли, классные записи были, новые песни Высоцкого. А мне поручили Сережку обеспечить, чтобы он обязательно пришел (он один, кажется, ничего не знал о Светкиных страданиях). Когда я сказала ему про вечеринку, он так и вспыхнул, глаза засияли, что-то в них промелькнуло необычное, бог знает, что он подумал, может быть, сам долго встречи со Светкой ждал, зря мы обходные пути искали. И обидно стало: никогда еще не видела, чтобы кто-то вот так, по-настоящему загорался из-за меня. Другое было всегда во взглядах ребят.
Но вечером Сережка на Светку не смотрел. Она надулась, расстроилась и произнесла с отчаянной бравадой:
— Что ж, сердцу не прикажешь! Как-нибудь переживем.
А я ловила недоуменные, жаждущие объяснений взгляды Сергея и сначала не поняла, раздражать меня стала его непонятливость и навязчивость. Лишь потом открылось: он ведь со мной хотел быть, он намек неверно понял.
Самолюбие мое польщено было. Но ведь он не принадлежал к „нашей породе“…
Ах, как я тогда заблуждалась!
У меня хватило бестактности подойти к нему и в ответ на трепетный, вопрошающий взгляд сказать:
— Что ж ты, чурбан бессердечный? Девчонка сохнет по тебе, а ты…
— Девчонка? — у него лицо вытянулось.
— Да Светка, Светка! — сказала я раздраженно. — Из-за тебя же все это затеяли!
Боже мой, сколько глупостей я наделала в ту пору!..»
«Учитель С. Ф. Саламатин своими письмами оказывает на Смирнову В. положительное влияние. Сообщить, что в колониях общего режима осужденные имеют право в течение года на три краткосрочных и два длительных свидания (длительное только с близкими родственниками) и что он мог бы при желании приехать и повидаться со своей знакомой. Думаю, их встреча будет, полезной».
(Из дневника индивидуальной воспитательной работы начальника 1 отряда лейтенанта Керимовой).
Сережа, дорогой мой, здравствуй!
Если б ты мог представить, как нужны мне твои письма. Помнишь, я писала тебе о птицах, которые залетают к нам? Но это дикие голуби, в руки они не даются. А твои письма согревают душу. Прости за сентиментальность. Когда-то я презирала всякое слюнтяйство, а теперь вот сама… Но пойми — хочется нежности.
У меня постепенно прошел страх. Он был так силен, что я боялась признаться в этом тебе. Страх жил во мне с той самой минуты, когда подвернулся под руку злосчастный подсвечник и я увидела кровь на линолеуме, у виска упавшего… Даже когда ты сказал, что спасешь меня, примешь мою вину, и когда поначалу следователь поверил, тебя увезли, а я осталась на свободе, — даже тогда облегчение не пришло, все во мне дрожало от страха перед арестом, тюрьмой, колонией. Я каждую ночь видела во сне одно и то же: со скрежетом растворяется решетчатая дверь и меня вводят в длинный-длинный коридор. По обе стороны — двери с зарешеченными окнами, в эти окна смотрят на меня горящие глаза заключенных. Коридор низкий, и я иду, согнувшись, под этими взглядами. Хочется распрямиться, поднять голову, а не могу…
Мы там ничего не знаем о местах заключения. В воображении перемешалось прочитанное и увиденное в кино — столько всего ужасного… Штирлиц мог спокойно сидеть, запертый в камере, и обдумывать свое положение. Но ведь я не Штирлиц. И не Серый Волк. Помнишь, мы зачитывались этой книгой? Кто-то принес ее на курс, давали только на одни сутки. Не знаю, тебе досталась?
Исповедь Ахто Леви щекотала нервы. Лежишь в постели, одна во всем доме, не спишь и читаешь что-нибудь в этом роде: «Внутри секции длинные двухъярусные нары, окно с решетками, двери на замке. В секции постоянный галдеж, дым от махорки, вонь от параши, на верхних нарах занимаются черт знает чем, на нижних — разговор о еде…» Или такое: «Люди эти — дикая братия, прошедшая ползком на брюхе все всевозможные топи. Постоянная тема разговоров — любовь (развратная, разумеется), они словно больны любовной лихорадкой, бесконечные рассказы в сопровождении сальной жестикуляции и мимики. Любые измышления рассказчиков слушаются с какой-то плотоядной настороженностью…» А средоточие скверны — кильдим? Жутковато становится. Устроишься поудобнее под одеялом, прислушиваешься к шуму дождя за окном. Тепло тебе, уютно. А книга рассказывает о другом.
Серый Волк вышел на свободу в Шестьдесят третьем. Сейчас конец семидесятых. Я не учла бега времени и думала, что все осталось неизменным. И в следственном изоляторе, и в зарешеченном вагоне, и первое время в колонии все ждала: вот-вот кончится показуха с чистым бельем, зарядкой по утрам, душещипательными беседами воспитателей и откроется передо мной кильдим.
А никакого кильдима у нас нет. Есть производство, швейный цех, план, продукция, соревнование. Только после работы мы не по домам расходимся, как везде, а строем нас ведут в общежитие или в столовую, или на занятие, — куда велит режим. Мы не вольные. И все-таки в человеке не унижают человеческое. Это самое мое большое открытие. Оно-то и погасило страх. Вот тогда я обнаружила, что и платья на нас вполне приличные: если б не нагрудный знак, — синяя полоска с фамилией, номером отряда и статьи, по которой осуждена, — то и на улице никто бы не обратил внимания. В полоску-то теперь модно и ситец в ходу.
Но не думай — ИТК есть ИТК. Осужденные лишены свободы, к нам применяются меры исправительно-трудового воздействия, а это отнюдь не сладка ягода. Она так горька, что скулы сводит и ревмя реветь хочется. Да деться некуда — и стена высока, и двери крепки, и конвой зорок. И что-то есть из того, что пережил Серый Волк, только в женском варианте.
На днях обсуждали на собрании художества Нинки. Стребкова ее фамилия, я, кажется, не называла тебе.
С первого дня, как привезли нас, продолжает вытворять всякое. То на физзарядку не выйдет, то на утренний осмотр опоздает, то на работе волынит, грубит. Подружка ее Валя Темина заболела животом. Врач, естественно, забеспокоился: вдруг инфекционное. Темину срочно изолировали, а тут Нинка заявляет, что у нее то же самое. Вскоре, однако, выясняется, что Темина действительно больна, а Нинка просто сачкует, голову врачам морочит: анализ у них один на двоих — теминский.
Вернули Нинку. Керимова пристыдила ее при всех. А та как заорет:
— Да пошли вы все!.. Надоела ваша принудиловка! Не имеете права больного человека на работу посылать!
— Вы здоровы, Стребкова, и надо за ум взяться…
— Плевать я на вас хотела! Что, в шизо посадишь? — продолжает выкобениваться Нинка. — Сажай! Не бывала я там, что ли?
— Это мы с коллективом решим, что с вами делать. На собрании.
Удивляюсь выдержке Керимовой.
На собрании она тоже была спокойна, сама говорила мало, дала осужденным высказаться. А что тут высказываться? Все ясно. Наказывать надо.
Антонишина предлагает:
— Она тут нам всем крови попортила и еще попортит, если оставить. Направить на тюремный режим — и весь разговор. Пусть там подумает, может, образумится.
Вроде бы соглашаться с этим стали. Но тут молчальница наша Мурадова — руку тянет, слово просит.
— Зачем тюрьма? — говорит, волнуясь. — Тюрьма плохо. Очень плохо. Здесь женщин есть, вместе работаем, вместе отдыхаем. Нинка нам как дочка — самый молодой. Разве дочку тюрьму мать отдаст? Мать сама тюрьму пойдет, дочку не отдаст. Учить надо.
— Ты свою невестку выучила! — сказала зло Нинка.
У Мурадовой лицо красными пятнами пошло. Но она сдержалась, не ответила резко, даже не посмотрела в Нинкину сторону.