Изменить стиль страницы

Утренняя служба начиналась с органной импровизации. Вероятно, очень медленно исполнялся вальс Штрауса. Орган был старым, и его скрипы и вздохи порой звучали отчетливее, чем мелодия. Орган раздувался обычным ручным насосом, из-за него весь процесс становился весьма шумным; и Рекс Браун, который раздувал орган, спрятавшись в ящике — видимый только нам, хору, — разнообразил себе работу, беззвучно пародируя органиста или вырезая на деревяшках имена девушек.

Этим утром служба была необычной. Она была посвящена роли Ковчега для рода человеческого перед лицом вечно грозящего всемирного потопа. Сейчас у нас нет надобности в Ковчеге, но когда потоп придет, в нем утонет гордость, и останешься один, как перст. И, как уже было, лев встанет на колени перед ланью, голубь сядет на шею ястребу, овца прикорнет возле волка, мы станем согреваться друг о друга и поймем, что мы создания одного мира…

Так проходило воскресное утро. Когда служба заканчивалась, люди, посплетничав немного между надгробий, степенно шли домой к мясному обеду, чтобы затем вздремнуть с газетой в руках. Старшее поколение с наслаждением отдавалось дреме весь долгий полдень, а молодежь снова шла в Воскресную Школу. Наступало время вечернего песнопения, которое так же отличалось от заутрени, как уютное место свидания от Трафальгарской площади, когда на ней проводится ралли. Атмосфера была мягче, трепетнее, более конфиденциальной; считалось, что явка на службу добровольная. Но мы, мальчики из хора, конечно, обязаны были приходить, хотя остальные приходили по желанию.

Вечером церковь, вырастающая в темном церковном дворе, виделась полоской красных освещенных окон. Внутри, из-за масляных ламп и замерших свечей, пространство резко сужалось тенями. Сейчас утренний образ исчезал; неф становился родным, сонным. На этот раз присутствовало всего несколько прихожан, каждая одинокая фигурка существовала сама по себе, отдельно от остальных, глубоко погруженная в себя: мисс Бэгналл, вдова Уайт, женщина, убирающая церковь, вдовец и, в самом дальнем углу, почтальон. Служба совершалась почти что мечтательно, наши гимны звучали тихо и ностальгически. Псалмы всегда исполнялись традиционно и никогда не варьировались, их можно было петь без нот. Разрозненные верующие, полускрытые темнотой, пели, будто просили лично за себя самих. «Боже, дай своему слуге уйти в мире…» Слова выпевались с закрытыми глазами, дрожащим голосом. Утром так петь было невозможно.

Со своих мест на хорах мы наблюдали движение года: Рождество, Пасха и Троица, Молебное воскресенье с молитвой о дожде — Церковь следовала очень точно за плугом. Праздник урожая был нашим самым любимым, он ближе всего стоял к делам человека. И потом, как полно, до предела, была забита наша маленькая церковь; сливки общества долины украшали ее своим присутствием. Каждый приносил что-нибудь, самое лучшее, из своего сада, с поля; и войти в церковь утром в день Праздника Урожая было все равно что втиснуться в рог изобилия, в ломящееся зернохранилище, переполненную овощную лавку, грот, набитый яркими цветами. Обычно голые стены прорастали листьями и фруктами, алтарь заваливался огромными снопами пшеницы, а ароматные хлебные караваи, громадные, как тележные колеса, складывались у оградки исповедальни. Гроздья винограда из собственных виноградников Сквайра свисали с кафедры. Гигантские, бесполезные мозговые кости были свалены в кучи, пучки лука-порея и репчатого гирляндами свисали со спинок скамей, на полках аналоя складывались яйца и масло, окна загромождали груды яблок, а толстые, круглые колонны, разделяющие церковь, были украшены снопами овса и ячменя.

Почти вся паства прикладывала руку к проявлению такого изобилия. Фермеры с квадратными торсами и наемные рабочие в стоячих воротничках, садовники и птичники, все кивали друг другу и старались привлечь внимание к тому, что принесли они лично. Церковь была старше, чем ее фундамент, она существовала столько, сколько существовал человек на земле. Семя фруктов и семя мужчин все еще зарождалось в одном и том же котле, ограниченном долиной, и обновлялось тут же, жизнь уходила корнями ко времени Ледникового периода. Гордость, удовлетворение и непрерывный рост, вот что мы славили. И даже когда мы пели «Все собрано благополучно», мы прекрасно знали, что часть овса фермера Ласти все еще гниет в поле, но эта неточность не казалась нам уж такой важной.

Я помню один Праздник Урожая, который отлично отразил это ощущение. Я был тогда еще слишком мал, чтобы петь в хоре, и сидел возле Тони, которому едва исполнилось три года. Это был его первый Праздник Урожая, но он уже так много о нем слышал, что ожидания его были безмерными. В двери церкви вошел хор со стягами, готовясь открыть процессию. Тони смотрел на все сияющими глазами, вдыхая ароматы праздника. Затем, в момент полной тишины, за секунду до того, как орган грянул гимн, он громко спросил: «А барабаны будут?»

Вопрос был самым естественным, невинным и правильным. Потому что ни барабаны, ни цимбалы, ни медь труб не показались бы неуместными в тот момент.

Смерть Сквайра не стала смертью церкви, хотя они и приближались к смерти одновременно. Он умер, и Большой Дом продали на аукционе, он стал Домом Инвалидов. Озеро заилилось, лебеди улетели, а громадные щуки задохнулись в тростнике. Без руки Сквайра деревня распалась — хотя мы и так были к этому готовы. Его слуги разбежались, многие пошли работать на фабрики. Его племянник разорил имение.

Идеи, обдуманные на свободе, и новые веяния стали захватывать нас и порой ставить в тупик. Первая пара, которая решила жениться в магистрате, а не в церкви, была исключена из прихода. «Те, кто играет с огнем, будут пожраны огнем! — бушевал викарий. — Попомните мои слова!» Потом он поймал меня за чтением книги «Сыновья и любовники», отобрал ее и разорвал. Это, кажется, был один из последних его авторитарных жестов. Вскоре его сменил молодой апологет.

Тем временем старики просто уходили — седые, в гамашах, в сапогах и шляпках, последние из говорящих на языке уходящего времени, те, у кого уважительное отношение было обязательным и к человеку, и к скотине, которые называли девочек «девица», а мальчиков — «кавалер», стариков — «мастер», а Сквайра — «Он» и которые помнили еще дилижанс. Кикера Харриса, старого кучера, сдуло, как вырванную страничку. Лотти Эскорт, сельская родственница лорда Нормана, высохла до мощей и умерла. Уходили и другие, не издав ни звука, например, старая миссис Криссоль, которая иногда просила нас выполнить какое-нибудь поручение: «Ну-ка, вот ты, зайди на минутку, кавалер. Хочу поручить тебе одно дело». И ты мчался в магазин купить ей пакет бычьих глаз, и тебя награждали — как обычно. Прижав бычий глаз к щеке, она откидывалась на стуле и отпускала тебя сонным кивком головы. «У меня сейчас нет ни пенни — но миссис Криссоль не забудет свой долг…» Мы списывали помощь ей на добрые деяния, она так и умерла, помня все свои долги.

Последние дни моей семьи тоже приближались, развал начался с появления ухажеров у девочек.

Я очень хорошо помню, как это началось. Было лето, мы, мальчики, сидели на берегу, наблюдая за огромным облаком дыма в небе.

Какой-то парень соскочил с мотоцикла и закричал: «Это в котельной!» Мы помчались на холм поглазеть, что происходит.

Котельная горела почти каждый год. Когда мы прибежали, то увидели очень даже приличный пожар. Как обычно, в огне был склад. Потолки и полы уже провалились, кричали пожарные, окна плавились, как сосульки, а внутри здания раздавался громовой удар каждый раз, когда взрывался очередной бойлер. Почти весь день мы провели там, приветствуя каждый рухнувший камин.

Когда мы вернулись в деревню, уже довольно поздно вечером, мы увидели в своем саду незнакомого мужчину. Шокированные, мы рассматривали его издали. Никто, кроме соседей и родственников, никогда туда не допускался прежде. А этот подозрительный незнакомец не только свободно там расхаживал, но еще и в сопровождении всех наших женщин.

Мы припустили по берегу, вихрем налетели на них, но тут заметили, что они все вежливы до косноязычности. Наши сестры воскликнули «Ба!», когда увидели нас, будто мы прибыли с другого конца света. Марджори показалась нам особенно мягкой и любящей. Остальные тоже расцвели тревожными улыбками нам навстречу. Мать была одета в свое лучшее черное платье, а незнакомец нервно вертел в руках шляпу.