– Отработался. Ушел на серийный завод. Но и там набуробил. Выгнали, кажется… Кто это? – спросил Долотов, обеспокоенный одиночеством недавней собеседницы Одинцова.
– Что?.. А, – Одинцов неопределенно взмахнул рукой. – Соседку встретил, живем в одном доме.
– Женат?
– Обхожусь. – Он сощурил глаза и ернически прибавил: – Чтобы женщина волновала, связь с ней должна быть немного преступлением!
– Служишь?
– Нет.
– Летаешь?
– Бросил, как и жену. Даже по весьма схожим причинам.
– А если серьезно?
Одинцов опять сощурил глаза, и Долотов решил, что это новая привычка у него.
– С тобой иначе нельзя, я же помню тебя. Ты все принимал всерьез, желаемое за сущее! А меня всегда воротило от слишком озабоченных физиономий.
– Проще не можешь?
– О себе говорить просто никто не может.
– Отчего бросил летать?
– Увлекся другой материей, – ответил Одинцов с такой улыбкой, когда не поймешь, шутит человек или нет. – Вот и подался на гражданку в шестьдесят первом. А то бы выгнали.
– За что? Фальшивые деньги?
– Не совсем! – Одинцов принял шутку и не хотел оставаться в долгу: – Бог истратил на предмет моего увлечения одно ребро полноценного материала! И обернулось ребро женщиной. – певуче добавил он, окидывая взглядом проходящую мимо даму с девочкой.
В глаза бросались негроидные черты лица женщины: губы были пухлы, ноздри приплюснутого носа широки, вся она была мила какой-то опрятной прелестью.
– Я не прощаюсь с вами! – сказал Одинцов, и она с выражением вынужденного согласия – что-де с вами поделаешь! – едва приметно кивнула, легонько подталкивая в спину заглядевшуюся на мужчин девочку, напоминая ей:
– Идем, ты же спать хотела.
Мечтательно глядя в сторону закрывшейся за женщиной двери, Одинцов раздумчиво произнес:
– ЕЙ и самой неведомо, что являет она глазам.
– Тебе ведомо?
Теперь Одинцов глядел с легкой насмешливостью, как если бы они коснулись той области, где кончается превосходство Долотова.
Одинцов закурил и, глядя па догорающую спичку, устало улыбнулся, затем посмотрел на Долотова оценивающе, будто решал: удостоить ли откровения?
– Ты умный парень, Боря. И великий летчик. Это не похвала и не открытие. С тобой нельзя было равняться. Комэск так и говорил: я в сравнении с Долотовым – барбос рядом с гончей. Но… – И опять на его лице тенью промелькнуло выражение нерешительности, замаскированное затем нарочитым оживлением. – Но, как и многие из нашего брата, ты лишен таланта видеть женщину. – Одинцов улыбнулся, и нельзя было понять – чему: бесталанности Долотова или собственным словам. – Не ту женщину, что показывают на обложках журналов, на экранах кино или в залах музеев. Все изваяния – ложь и глупость! Глядеть – не владеть, как говорят на Руси.
– Сильна как смерть любовь, сказал царь Соломон! – усмехнулся Долотов.
– Не верь Соломону. Чепуха. Смерть – примитив… Тоска, боль и неведение. И приходит всего один раз. Скучно. Зато женщина неизменно возвращается… – Протянув руку, Одинцов с осторожным изяществом надломил сигаретный пепел на краю пепельницы.
А Долотов рассматривал крупную голову Одинцова, слушал гладко произносимые фразы с ударением на незначащих словах – манера умничанья – и все более убеждался, что внутри этого парня все распалось, рассыпалось, а он и не заметил разрушений и потому бодр, рассудителен, бьет на внешнее впечатление и даже вот сожалеет, что Долотов но постиг каких-то бабьих загадок. «Все не так, – думал Долотов. – Не из-за этих художеств ты бросил летать… Просто открыл однажды, что куда спокойнее постоянно держать на поводке свою теплую жизнь и быть уверенным, что каждый следующий день твой, и чем больше их будет, тем лучше. Все они позарез тебе нужны и хорошо прилажены к твоему гладкому телу, такому чуткому на радости. В этом все дело…»
– Небось думаешь, что у меня не жизнь, а сплошные заблуждения? – более утвердительно, чем вопросительно произнес Одинцов, невольно, может быть, давая понять, что он не переоценивает способностей Долотова к сложным выводам.
Долотов пожал плечами:
– Каждый по-своему с ума сходит.
– Думаешь. – Одинцов прикурил погасшую сигарету. – Может быть, ты и прав. Хотя… Видел – в музее авиации висят крылья? Человек делал их шесть лет, скрупулезно копировал журавлиные, хотел взлететь, как это делают птицы. Ювелирная работа, шедевр, но – заблуждение! А разве оно не великолепно?.. Кто знает, что есть жизнь истинная – пути праведные или потемки заблуждений? Человек себялюбив, Боря, его писаная история вся состоит из ряда постижений, открытий, находок. А разве это так? Подлинная история всех вместе и каждого в отдельности на семь осъмых состоит из неудач, провалов, глупостей, порой изумительных.
– Это утешает? – усмехнулся Долотов.
Одинцов кивнул, но не в ответ на вопрос Долотова, а чему-то, о чем подумал, пока, затянувшись в последний раз, гасил сигарету.
– Я же говорил, ты человек серьезный. Из таких, по словам поэта, можно делать гвозди. Я, увы, непригоден для скобяного товара.
Он помолчал, как человек, который высказался не лучшим образом, но не потерявший надежды исправить дело.
– Раньше я был убежден: ты, другой, третий можете быть, а можете и не быть особенными, это случайность. Но я – я! – не могу не быть особенным! Мне все доступно! И все потому, что я – это я!.. Но когда я возвращаюсь к прошлому, чтобы понять его, то, оказывается, мне было вполне достаточно одной уверенности, что я – могу. А убеждать кого-то в своих способностях… Зачем? Долго и скучно. И теперь я не только не удивляюсь, но равнодушен ко всякой последней мысли, воплощенной в книгу, в машину, в кинодраму, потому что за всем этим вижу попытки скучных людей найти себе место на тумбе номер один, потешиться своей особенностью.
– Так уж все и метят на эту тумбу?
– А куда еще?
…Просидели до закрытия ресторана. Выходя, Одинцов сунул руку во внутренний карман пиджака и подал Долотову квадратик жесткой белой бумаги, держа его между указательным и средним пальцами.
– При нужде звони…
На бумажке было каллиграфически прописано: «Одинцов Анатолий Александрович, корреспондент еженедельника «Транспортная авиация»; шрифтом помельче указывался адрес и телефон.
– Ночью, а вернее – утром мне сходить в Юргороде. Начальство прослышало о не состоявшейся там планерной школе. Так что до Энска не увидимся.
Вагон, в котором ехал Одинцов, был рядом с рестораном. В приоткрытую дверь купе Долотов увидел давешнюю женщину. Она сидела в ногах спящей девочка и рассматривала журнал с картинками мод, уже переодетая в халат. Блекло-розовый, точно выгоревший на солнце он делал ее по-летнему нарядной, какой-то уютной. Из купе исходил запах духов, пахнущих нежно и молодо.
Добравшись до своего вагона, Долотов медленно, стараясь не лязгнуть дверью, открыл ее и вошел в купе.
Все так же светила лампа па толстой ножке, но девушка уже не читала книгу, а лежала лицом к стене, как была – одетой, прикрыв ноги пальто. Судя по тому, как расслабленно покачивалось ее тело, она спала.
Долотов снял пиджак и тоже прилег.
Глухими дублетами постреливали колеса, поколыхивался вагон, подрагивал абажур на лампе. Иногда налетал шум встречного поезда, ошалело громыхающего всем своим железом, и снова успокоительно стучали колеса.
«Он все-таки глуп, – думал Долотов. – Говорит много чепухи. Глуп той последней глупостью, что подчинила себе накопленное жизнью, приспособила к себе все чувства, и теперь навсегда».
Долотову не спалось. Он вставал, выходил в коридор, научившись бесшумно открывать и закрывать дверь, подолгу стоял там, курил, глядел в окно, за которым не переставая метался снег.
«О себе просто говорить никто не умеет», – пришли на память слова Одинцова. – Вот он и выбрал, как позатейливее сказать правду. И в затейливости этой скрыто желание хоть как-нибудь приглушить беспокойное подозрение, что жизнь не удалась. Но ему не откажешь в последовательности: не понравилась работа – взялся за другую, по сердцу; разлюбил жену – и ушел от нее, чтобы жить в согласии с самим собой. Странно, однако: прожить в согласии с самим собой и остаться недовольным прожитым…»