Бабушка целыми днями шерсть прядет, а мама, когда выдается свободное время, вяжет всякую всячину.

Когда я вижу, как бабушка прядет, мне вспоминается прошлогодний случай на стрижке овец. Тогда мы овец стригли в ущелье Куруксай, что возле Бур-гуттепе. Отец как всегда на подмогу стригалей пригласил, человек десять. Любо-дорого было посмотреть, как они работали: проворно, ловко, весело… Шерсть стригали раскладывали по цветам. Так красивы были на ярко-зеленой траве груды белой, черной, коричневой шерсти! Работая, стригали переговаривались, шутили, напевали, и голоса их мне казались разноцветными нитями, они сплетались в узоры в знойном дрожащем воздухе и тянулись далеко-далеко, к самому концу ущелья, туда, где мерно рокотал Куруксайский водопад…

Я без дела не сидел, помогал ловить овец. Они ко мне привыкли и не боялись, не убегали. Мама стригалям еду готовила. Все были заняты делом, но особенно старался Вали-ака. Загорелый до черноты, маленького роста, неказистый, а шерсти больше всех настригал.

Его ловкие руки с ножницами так и летали над испуганной овцой. На выпуклом лбу блестели крупные, как роса, капли пота. Нравилось мне очень помогать Вали-ака, я вообще люблю тех, кто с удовольствием работает. Всюду я за ним увязывался, ни одного его слова не пропускал. Может быть, поэтому услышал, как мама, отозвав Вали-ака, негромко сказала:

— У меня к вам просьба, Валиджан-ака. Платок нужно довязать, а шерсти не хватает. Уж вы, как будете стричь вон ту белую овцу, отложите мне шерсти немного, но так, чтоб муж не видел, он этого не любит.

Я ушам своим не поверил. Как же так? Овца-то ведь совхозная! Как же мама может себе шерсть забрать? Да еще тайком от отца. Он бы ей ни за что не разрешил, я его характер знаю. Как-то раз старший чабан из другой отары попросил его овцу поменять. Знаете, что отец ему ответил?

— Вон мои овцы пасутся. Четырнадцать штук. Любую бери. Всех забирай, если надо. А совхозных не трожь. Я человек семейный, дети у меня, за решетку не желаю, понял?

Так и уехал чабан ни с чем на своем стареньком мотоцикле. А отец еще долго возмущался:

— Такие с овец начнут, а там, того гляди, весь совхоз по кирпичику растащат!..

Как услышал я мамины слова, голова у меня кругом пошла. Отцу рассказать? Нельзя. Горячий он у нас, вспыхнет, чего доброго, на маму руку поднимет. Не сказал я отцу ничего. Не решился. Но все равно не вышло по-маминому. Она тайком уложила шерсть в ведро и отправилась к роднику, будто бы за водой. А отец, оказывается, все видел. Несколько минут он молча смотрел ей вслед, поигрывая ножницами. Потом подозвал меня:

— Пойди, догони маму. Пускай шерсть на место положит.

Неохота мне было бежать за мамой, но что поделаешь — пришлось. Бежал, а сам думал: какой у нас отец умный, не стал при людях маму стыдить. Мама, заметив, что я подбегаю, все поняла. Остановилась, побледнела даже.

— Папа велел, чтобы вы шерсть на место положили! — выговорил я, задыхаясь.

— Ты ему сказал? — спросила мама. У нее дрожали губы.

— Нет, он сам увидел.

— Обеднеет совхоз, если от одной овцы шерсти не досчитается? На, забирай это сокровище! Для твоего отца и дом — совхоз, и жена — совхоз, и дети — совхоз! Другого такого человека на белом свете нет!

В сердцах она опустила ведро на землю. Я его нехотя взял и так и стоял с ним, а она пошла прочь в сторону кишлака, продолжая что-то бормотать. Я поплелся обратно и, улучив момент, когда возле кучи никого не было, незаметно вывалил в нее шерсть из ведра.

Потом я показал отцу пустое ведро. Он молча кивнул и отвернулся, а Вали-ака, наблюдавший за нами, даже поежился.

Я много думал тогда о маме… Странно получалось, я и осуждал ее, и в то же время жалел. Маме приходилось тяжелее всех. Трудилась она наравне с чабанами. И кроме того, вся работа по дому ложилась на ее плечи. Часто и так бывало: чабаны с отарой ушли отец уехал по делам в правление, а мы с мамой целыми днями навоз из загонов выгребаем.

В такие дни она не выдерживала. Встанет, обопрется на лопату, вытрет вспотевший лоб рукой и долго смотрит вокруг отчаянно-тоскливыми глазами. Как будто в первый раз видит и наш дом, и загоны, и кряжистую, в три обхвата, старую чинару за дувалом. Я знаю, что сейчас мама станет громко жаловаться на свою судьбу, не люблю я таких минут, не по себе мне как-то становится, страшно, поэтому я продолжаю молча выгребать навоз, не глядя в мамину сторону.

— Подохнуть лучше, чем так жить! С тех пор как я за твоего отца замуж вышла, по колено в навозе хожу, — начинает причитать она. — Другие пару лет в животноводстве поработают, глядишь — собственная «Волга». А твой отец с малолетства овец пасет, день и ночь, как проклятый, покоя не знает, но не то что машину купить — тарахтелку обновить не может. И ту ему Мамадазим-Хоть-Бы-Хны купил. А начну говорить — тут же рот затыкает: «Черный хлеб едим, зато честным трудом добытый». Все кругом жулики, видите ли, один он честный!

Я слушаю маму — она может так причитать долго, благо есть кому слушать, — и моё сердце сжимается от жалости к ней.

Тогда, в Каруксае, отец вечером все-таки не выдержал, спросил:

— Зачем ты это сделала, Нархол? Знаешь ведь, как я к таким вещам отношусь!

— Понадобилась шерсть, вот и взяла, — вспылила мама. — Не нравится — с базара приносили бы!

— Приспичило, значит! Не могла до зимы подождать, когда дел поубавится.

— С вами никогда не поубавится! Ни зимой, ни летом покоя не знаю.

— Да пойми ты, наконец: сегодня за клочком шерсти руку протянешь, завтра за сотню овец придется отвечать. Вам, женщинам, вечно чего-нибудь не хватает. Сыты, одеты, обуты — так нет же, все мало!

В тот вечер они еще долго разговаривали, а я притворялся спящим и слушал.

— С собаками что-то делать надо, чтоб им пусто было! — сказал отец. — Пастухам казан похлебки варим — и этим тварям казан. Была бы одна или две, а то столько обжор1 А ощенится Буйнак — ступить негде будет. Придется чабана нанимать, чтоб собак пас.

— У нас Нарбута отлично их пасет, — усмехнулась мама.

— Только этого не хватало — сына собачьим пастухом сделать.

— А он и так день и ночь с собаками. За Буйнак с крыши готов прыгнуть.

— Тебе все шутки. Нарбута этой осенью в школу пойдет. Не избавимся от Буйнак — учиться толком не будет.

— Нарбута отличником станет, — возразила мама и задумчиво добавила: — А насчет собаки, может быть, вы и правы…

Меня будто за горло кто-то схватил, хотелось вскочить, крикнуть: «Нет! Буйнак мне ничуть не помешает!»— и не смог. Долго лежал так, а потом уснул, и всю ночь мне Буйнак снилась…

Мы играем в догонялки в седловине между горами Дульдулькия и Ойкор. Бабушка рассказывала, что давным-давно сказочный богатырь Хазрат Али, отправляясь на войну с врагами, взлетал отсюда в небо на своем крылатом коне Дульдуле. Потому гора так и называется: Дульдулькия — Вершина Дульдуля.

Мой черед убегать. Буйнак догоняет. Конечно, если она захочет, одним прыжком меня догонит. Но тогда какой от игры интерес? И она нарочно то и дело спотыкается, неуклюже падает и катится по склону. Я убегаю зигзагами, чтобы ей труднее было меня поймать. Наконец она прыгает мне под ноги, и я валюсь на нее как подкошенный. Буйнак вскакивает, кладет передние лапы мне на грудь, и глаза ее торжествующе поблескивают: «Ага, попался!»

— Все! Все! Сдаюсь! — кричу я и поднимаю руки. Она радостно взвизгивает.

Потом мы кувыркаемся наперегонки, кто быстрее и дальше. Она меня догоняет, и тогда я вскакиваю и бегу вперед. Это не по правилам, и Буйнак тотчас прекращает игру. Она останавливается и укоризненно глядит на меня, помаргивая глазами.

Сразу видно, когда она обижается: уши ее обвисают, глаза печально смотрят в одну точку.

В такие минуты я, кажется, читаю ее мысли: «Думаешь, раз я собака, то и считаться со мной не надо? И обманывать можно, и издеваться? Смотри, если и дальше так пойдет, я с тобой дружить перестану. Уйду в лес, проживу как-нибудь одна…»