Изменить стиль страницы

Произнося свою речь, я не сводил глаз с Ермоловой, с ее благородного, сурового старушечьего лица, тепло освещенного ласковыми, еще совсем молодыми глазами. Кончив, я с благоговением подошел к ее руке. Она гибким движением склонилась ко мне и поцеловала меня в лоб. В тот день я был счастлив.

Да, все относительно. Кто бы мог думать, что о страшных годах военного коммунизма, в продолжение которых было расстреляно около двух миллионов людей и десятки миллионов погибли от голода, тифа, в ссылке и в гражданской войне, пережившие «ежовщину» советские граждане будут вспоминать, как о сравнительно легком и даже чуть ли не счастливом времени.

Наслушавшись рассказов подсоветской интеллигенции, попавшей в Германию уже во время Второй мировой войны, о том, что творилось в СССР во время «ежовщины», я и сам начал смотреть на свою жизнь в Советской России до 1923–го года несколько иными глазами.

Ужасов в ней было достаточно, но все же она не была сплошным мраком. В ней еще горела напряженная духовная жизнь, еще дышала вера, что все, быть может, скоро сгинет, в ней еще ходило по сердцам и устам слово возмущения и протеста, во многих еще жила надежда на Белую армию.

Те литературные и религиозно–философские круги, о которых я рассказывал в 6–й главе, еще держались вместе, а частично даже пытались отстоять себя и свой мир в новой обстановке.

Ставя на футуристов, как на разрушителей буржуазной эстетики и глашатаев новой революционной культуры, власть инстинктивно понимала, что футуристы в учителя и педагоги не годятся. Создав в столицах очаги пролетарской культуры, так называемые «пролеткульты», она пригласила потому в качестве преподавателей лучших поэтов предшествующей эпохи. В стихотворном отделе Московского пролеткульта преподавали — Вячеслав Иванов, Андрей Белый и Владислав Ходасевич. Вячеслав Иванов, кроме того, работал поначалу еще и в театральном отделе наркомпроса. Попытка разъять символическую поэзию на приемлемую для пролетариата методику стихосложения и на неприемлемое для него содержание и механически перенести выработанные символизмом литературные приемы в мир революционно–пролетарских сюжетов удаться, конечно, не могла. Все же пока эта неудача выяснялась, «приявшие» по своему революцию поэты–символисты жили в какой–то иллюзии свободы творчества. Некоторые из них, как например Белый, имели среди молодой пролетарской аудитории определенный успех. Хорошо помню рассказ Белого о том, как горячо молодые пролеткультцы пытались защитить его от нападок узкоколейного марксиста Лебедева–Полянского.

Это подземное просачивание живой воды со временем, как известно, прекратилось. С зимы 1929–30–го года в наркомпросе начался период литературного террора. Писатели и поэты подвергались преследованиям и опале решительно за все, так как под категорию контрреволюционности начали подводить не только вредные для пролетарской революции произведения, но и мало для нее полезные. По сравнению с гнетущею скукою этого завершенного безумия мы жили еще богатою духовною жизнью.

В 1922–м году в книгоиздательстве «Шиповник» вышел под моей редакцией первый номер одноименного журнала. Выпустить его мне стоило больших усилий. Каждую статью и каждый рассказ приходилось зубами выдирать у цензуры, но зато и результат получился исключительный. В конце концов, мы с цензором Мещеряковым, старым большевиком, умным, внимательным и мягким человеком — спасибо ему — выпустили литературно–философский сборник, ни одним словом не свидетельствовавший о том, что он вышел в советской Москве, а не в эмигрантском Париже.

Интересно отметить, что, пропустив относительно легко статьи таких, с большевистской точки зрения, контрреволюционных авторов, как Бердяев, Муратов и я, а также и лучшие беллетристические вещи сборника: «Бурыгу» Л. Леонова и «Письма из Тулы» Пастернака, Мещеряков, несмотря на все мои старанья, не пропустил недурно написанного натуралистически беспристрастного рассказа Лидина из провинциально–революционной жизни. На мои доводы, что в статьях сборника гораздо больше «ереси», чем в рассказе Лидина, Мещеряков не без иронии ответил мне, что наши мудрствующие статьи ни до кого не дойдут и души революции не отравят. От правдивого же рассказа Лидина веет такою скукой, такой революционно–бытовой обывательщиной, что даже ему, старому борцу, стало как–то тошно после его прочтения. Ощущения же скуки в революционное время надо бояться как огня.

Может быть, в этом замечании надо искать объяснение тому, почему поэтам–символистам до поры до времени разрешались некоторые «вольности дворянства». Конечно, власть поначалу многое разрешала философам и символистам только потому, что она глубоко презирала всякое духоверческое отношение к жизни.

Одною из наиболее центральных фигур философской, да и вообще духовной жизни советской Москвы был вплоть до нашей с ним высылки, Николай Александрович Бердяев. Большевистский вихрь не только взволновал его, как всех нас, но и оплодотворил, как немногих. В его голове и сердце неустанно клокотали тысячи мыслей и страстей. Ни раньше, ни позже не чувствовал я вулканической природы бердяевского духа так сильно, как в последние годы нашей жизни в Москве.

Гневно критикуя интеллигенцию и в особенности народников всех эпох и видов, начиная со славянофилов и кончая коммунистами, Бердяев не щадил и русского народа, не выдержавшего, благодаря слабо развитому в нем чувству чести, тяжелого испытания войны и оказавшегося «банкротом».

Хотя Бердяев в эмиграции и не примкнул к евразийцам (его бескомпромиссное свободолюбие отталкивалось от фашистских элементов их государственного учения), он уже в 1920–м году развивал евразийскую теорию, обвиняя интеллигенцию в том, что она насильнически соединила восточную по своей стихии душу русского народа с западническим сознанием и тем помешала оформлению России в тот своеобразно–синтетический Востоко–Запад, каким она была задумана Господом Богом.

С этою центральною со времен спора славянофилов с западниками историософскою темою у Бердяева сливалась вторая: тема правильного соотношения мужского и женского начал в государственном и культурном творчестве народов.

Объяснение неорганического, сверх всякой меры разрушительного характера нашей революции Бердяев искал в том, что Россия не сумела своевременно пробудить в себе мужское начало и им творчески оплодотворить народную стихию. Уж очень долго она невестилась, ожидая жениха со стороны: то призывала древнего варяга, то современного немца и кончила чужеплеменным Марксом.

Явлением одновременно и своим, и мужественным был в России только Петр Великий. Но этот муж оказался насильником, изуродовавшим женственную душу России. Народ нарек его антихристом и даже порожденная его реформами интеллигенция сразу же подняла знамя борьбы против созданного им на западный лад государственного механизма.

На почве такого неблагополучного взаимоотношения мужского и женского начал в России и развилась, по Бердяеву, своеобразная «метафизическая истерия», склонность к одержимости, кликушеству. К сожалению, православная церковь оказалась не в силах уврачевать этот недуг, так как в ее собственных недрах шла аналогичная борьба между чужеродным византийством и народной хлыстовщиной. Питая подвигами своих святых православную веру, она дала русскому народу возможность вынести его трудную историю, но закала личности, самодисциплины души и культуры она в нем выработать не смогла.

Теряя догматическую укрепленность веры, тонко подмечает Бердяев, французы становятся скептиками; теряя глубину мистической жизни — немцы становятся критицистами; русские же, утрачивая апокалиптическое чаяние царствия небесного, — становятся нигилистами. Большевизм, — формулирует Бердяев, — есть не что иное, как смесь подсознательного извращенного апокалипсиса с нигилистическим бунтарством.

Исходя из такого понимания большевизма, Бердяев на лету переустраивал и переоценивал все основные понятия своей социальной философии. Идейно он все определеннее склонялся в сторону христианского консерватизма, но по темпераменту оставался революционером, а потому и насильником, как над историческими фактами, так и над чужими учениями.