Зима 1918–19–го года стояла на редкость суровая: снежная и вьюжная. На особо ветреных перекрестках иной раз почти доверху заметало телеграфные столбы. Плуг уже давно не расчищал шоссе. Встреча с обозом была несчастьем: свернуть было некуда, тощие лошади в объезд по целине не брали. Двадцать верст до станции мы тащились больше четырех часов.
Особенно запомнилась одна февральская поездка. Не проехав и часа, мы замерзли почти до бесчувствия: разламывало череп, рвало и жгло пальцы рук и ног. Все хорошие теплые вещи были уже давно обменены на продукты. На Троицкой горе, где над озером всегда особенно зло выл предрассветный ветер, выбившаяся из сил лошадь стала останавливаться и, наконец, совсем остановилась. Пришлось бросить ей охапку сена и дать хоть с четверть часа отдохнуть. На востоке забрезжило. В сереющем мраке зачернели сучья кладбищенских деревьев, за ними белесым пятном обозначалась церковная колокольня. Вспомнилось, как мы ехали мимо нее, отправляясь на войну: легкой и светлой стояла она тогда на зеленом откосе. Теперь в ней чувствовались скорбь и обреченность. Охлопывая плечи ладонями, чтобы хоть как–нибудь согреться, я с трудом шел в гору рядом с санями и, смотря на закутанную, неподвижную в санях Наташу, тщетно силился уловить хоть какой–нибудь смысл во всем происходящем.
В Москве расстреливают людей, деревня пухнет от голода и мрет от тифа. Люди думают только о куске хлеба и о том, как бы спасти свою жизнь, а я целую ночь мучаю Наташу, себя и лошадь, чтобы рассказать двадцати девицам и юношам об Элевзинских мистериях и о ложных принципах французского театра восемнадцатого века. Кому это нужно? Не сплошное ли это безумие?..
Уже и раньше со мною бывало, что в иные призрачные, преимущественно ночные минуты я настолько отчуждался от себя самого, что произнося вслух свое имя, не узнавал его звука и не связывал с ним своего бытия. В революцию эти уходы от себя самого, эти почти болезненные размыкания личности, быть может, связанные с голодом и заболеванием сердца, стали все чаще повторяться со мною. В то утро я подъезжал к станции почти что душевно больным человеком.
Перед станцией у розвальней суетилось и шумело множество народу. Протискаться в зал можно было только с величайшим трудом. Приехавшие спозаранку мужики вповалку спали на лавках и на полу. К кассе тянулся длинный хвост.
На основании всевозможных пропусков и бумаг с магическою подписью «Ленин» (о том, что в Москве могут быть несколько Лениных никто не догадывался), главным же образом, благодаря огарку и нескольким антоновским яблокам для кассирши, мы, как всегда, добыли билеты с заднего хода, вне очереди. Поезд, как обычно, опаздывал на несколько часов. Вовремя он ушел лишь однажды, опоздав ровно на 24 часа…
Звонок — спящие вскакивают, толпа стеною валит на платформу. С нечеловеческими усилиями, под ругань и насмешки «товарищей», втаскиваем мы наши пожитки в высокий, нетопленый товарный вагон без ступенек и, с риском заразиться тифом, или, по меньшей мере, набраться вшей, неподвижно вклиненные в толпу, едем два, а то и три часа 30 верст до Москвы.
Небольшой, типично московский особняк, второй этаж которого занимал женатый на моей сестре химик Дмитрий Николаевич Аксенов, тихий, болезненный человек и талантливый ученый, был, как и наша московская квартира, тесно набит нахлынувшим в него в первые же дни октябрьской революции случайным народом.
Первый этаж был реквизирован шоферами не то высокопоставленных сановников, не то советских учреждений, сытыми, наглыми парнями, все время грозившими распространиться на весь дом. Домовый комитет был всецело в их руках.
Во втором, кроме Аксеновых, за которыми остались две небольшие комнаты, и нас, жили преимущественно актеры, долго спавшие по утрам и бесцеремонно шумевшие по ночам.
В бывшей столовой жила красавица–актриса Камерного театра, со своим мальчиком; ее часто навещал бросивший ее супруг, по внешности жестокоглазый ястреб, по прозвищу «Синее божество». Рядом с нею теснились две ее приехавшие из провинции сестры с матерью. Одна из сестер тоже собиралась на сцену. В последней по фасаду комнате целыми днями до бесчувствия упражнялась на рояле молодая армянка–консерваторка. Против нее, в самой большой, выходившей на двор комнате, проживал со своею женою молодой режиссер, убежденный пропагандист «театрального экспрессионизма и театрализации жизни». Рядом с ними в небольшой каморке ютилась его первая жена, очень красивая, бойкая женщина. Какие отношения связывали эту троицу никто из обитателей нашей квартиры разгадать не мог. Первая жена часто ездила на юг и привозила много муки, масла, сахару. Всеми этими благами, с отвращением оплаченными, по ее же собственным словам, романами с проводниками поездов, она щедро делилась с бывшим мужем и его женой. После ее приездов в угловой комнате всегда происходили какие то ночные пиры, распространявшие вкуснейшие ароматы по всему коридору. По утрам режиссер со своими дамами подолгу занимал ванну, мотивируя эту бытовую простоту необходимостью экономить топливо.
Сестра очень страдала от беспорядка и грязи в квартире, но сделать ничего не могла. Прибиваемые ею всюду записки с просьбами не ссориться в кухне из–за мест на плите, не пользоваться без спросу чужими примусами, не засорять уборной и убирать ее за собою, не занимать ванну больше чем на полчаса, не плевать и не растаптывать в коридоре окурков, вызывали лишь смех молодой богемы.
Заканчивая повествование о театральном периоде своей жизни, я не могу не рассказать о праздновании пятидесятилетнего служебного юбилея Марии Николаевны Ермоловой. Кажется, это событие было последнею — лицом к лицу — встречею старого московского общества с коммунистическою партией.
Уже задолго до торжественного дня в театральных кругах стало известно, что Красный Кремль намерен преподнести Марии Николаевне звание «народной артистки», закрепить за нею в собственность ее собственный дом по Тверскому бульвару и подарить ей экипаж для поездок в театр. Более осведомленные люди, а может быть только более горячие головы утверждали, что лошади будут белые из царской конюшни. Все эти «великие милости» не радовали москвичей, так как ощущались попыткою «экспроприировать» у старой Москвы ее любимую актрису.
Старшее поколение, еще живо помнившее триумф молодой Ермоловой в роли Лауренции в «Овечьем источнике» Лопе–де–Вега, по поводу которого профессор Стороженко писал в рецензии, что игра Ермоловой достигла как раз в этой роли небывалой трагической силы потому, что в ней с особенною страстностью вылилась любовь Ермоловой к свободе и ненависть к тирании, было особенно возмущено. «Как, — говорили старые театралы, — тираны и душители народной свободы осмеливаются жаловать Ермоловой, этой «Татьяне» славного, вольнолюбивого Малого театра, нашего второго московского университета, звание народной артистки? Это ли не насмешка над Россией, свободой, народом и Ермоловой?»
Этот глухой протест искал хоть какого–нибудь выхода: нельзя же было на празднике своей Ермоловой и своей свободы так до конца и слиться с большевиками. Идеологический протест был, конечно, невозможен, оставался лишь внешний, стилистический. Поэтому юбилейным комитетом и было постановлено, что старая артистическая Москва и ее гости будут размещены на грандиозной сцене Большого театра и явятся на торжество в своем дореволюционном облике: мужчины во фраках, дамы в соответствующих туалетах. Я должен был приветствовать юбиляршу от имени нашего театра. Фрак у меня еще был, но хотя бы сколько–нибудь соответствующих штиблет уже давно не было. Что–либо подходящее можно было достать только на Сухаревке.
Забрав в небольшой чемоданчик кое–какие вещи: венецианские бусы, вазочку для варенья, большой граненый флакон из–под духов, головную щетку с зеркалом и, наконец, в качестве главного козыря, светлые, фланелевые брюки, мы отправились в воскресенье на рынок к знаменитой петровской башне.
То разрешаемая, то запрещаемая, то открыто, то из–под полы в подворотнях торгующая, постоянно угрожаемая милиционерами, но и постоянно откупающаяся от них, мужественно несущая тяжелые жертвы не только товарами, но и жизнями, Сухаревка, которой многие из нас обязаны своею жизнью, являла в день нашего первого ее посещения на редкость оживленную картину.