Изменить стиль страницы

II

Алида была бедна и незнатного происхождения, но Вальведр выбрал ее в жены. Любил ли он ее? Любит ли еще и теперь? Этого никто не знал, но никто не имел основания заключать, что выбор его не обусловливался любовью, раз Алида не имела другого богатства, кроме своей красоты. В течение первых лет они представляли из себя неразлучную парочку. Правда, что мало-помалу, за последние 5 или 6 лет, Вальведр вернулся к своей жизни исследований и путешествий, но он не бросал свою супругу и не переставал окружать ее заботами, роскошью, вниманием и уступками.

Обернэ утверждал, что слух о том, что он держит ее в плену на своей вилле — ложь, так же как и то, что будто бы мадемуазель Юста де-Вальведр, старшая из ее золовок, была приставлена к ней в качестве дуэньи-притеснительницы. Это была, напротив, весьма выдающаяся особа, на которую были возложены первоначальное воспитание детей и управление хозяйством, так как сама Алида объявляла себя неспособной ни на то, ни на другое. Павлу воспитала ее старшая сестра. Таким образом, все три жили, как угодно было каждой: Павла добровольно и по чувству долга подчинялась сестре Юсте, а Алида была совершенно независима от той и от другой.

Что же касается приписываемых ей похождений, Обернэ положительно не верил им. По крайней мере, с тех пор как он ее знал, в жизни ее не занимала заметного места ни одна исключительная привязанность.

— Я считаю ее кокеткой, — сказал он, — но из моды или от безделья. По-моему, она не довольно деятельна или недостаточно энергична для того, чтобы испытывать страсти или только иметь немного определенные пристрастия. Она любит поклонение, ей скучно, когда она его лишена и, быть может, его-то и не достает ей в деревне. Да и у нас, в Женеве, где она делает нам время от времени честь погостить, ей того же не хватает. Наше общество немного серьезно для нее. Но не велика же беда, что тридцатилетней женщине приходится из приличия жить благоразумным образом! Я знаю, что, желая угодить ей, муж ее некогда много выезжал с ней в свет, но на все бывает свое время. Ученый принадлежит науке, мать семейства — своим детям. По правде сказать, я весьма неважного мнения о той женской головке, которая скучает на лоне своих обязанностей.

— По-видимому, она подчиняется им, раз, имея возможность вертеться в вихре удовольствий, живет уединенно.

— Да, но ей пришлось бы броситься в этот вихрь одной, а это нелегко, при отсутствии в ней необходимой для этого некоторой смелой жизненности. По моему мнению, раз у нее имеется влечение к этому, ей следовало бы привести мужественно свое желание в исполнение. Для Вальведра было бы лучше иметь совсем легкомысленную жену-вертушку, которая не мешала бы ему жить вполне свободно и спокойно, чем эту элегию в юбке, не умеющую ни на что решиться, и убитые позы которой, конечно, протестуют против здравого смысла, служат немым упреком рациональной жизни.

Все это легко говорить, думал я. Быть может, эта женщина вздыхает о чем-нибудь другом, а не о суетных удовольствиях. Быть может, она чувствует большую потребность любить, особенно если ее муж дал ей вкусить любви, прежде чем забросил ее из-за физики и химии. Иные женщины начинают жить настоящим образом только в 30 лет и, право же, общество двух детей и двух бесконечно добродетельных золовок не кажется мне завидным идеалом. Почему это мы требуем от красоты, созданной исключительно для любви, то, на что мы сами, непрекрасный пол, были бы неспособны. В 40 лет г. Вальведр всецело предан науке. Он нашел вполне справедливым бросить и сестер, и детей, да и жену в придачу… Правда, он предоставляет ей свободу… Ну что ж, пусть она ею и пользуется, это ее право, а задача такой молодой и пылкой души, как моя, состоит в том, чтобы победить удерживающие ее сомнения!

Само собой, я не сообщил этих размышлений Обернэ. Наоборот, я притворился, что соглашаюсь со всеми его суждениями и расстался с ним, не сделав ему ни малейшего возражения.

Я должен был снова увидеть Алиду так же, как и накануне, в час сигнала Вальведра. Утомленная долгим переездом на муле из Варалло в деревню св. Петра, она осталась лежать в постели. Павла была занята сортировкой растений, которые, по ее приказанию, были нарваны во время пути проводниками, и которые она должна была рассмотреть вечером со своим женихом, учившим ее ботанике. Я заранее знал эти подробности. Когда Обернэ отправился спокойно на прогулку в ожидании того часа, когда ему будет позволено ухаживать за своей невестой, я уклонился от совместной прогулки. Я принялся бродить наугад вокруг дома и в самом доме, наблюдая за входами и выходами лакея и горничной Алиды, пытаясь подслушать, что они говорят друг другу, словом, просто шпионя, ибо во мне просыпалась какая-то опытность, и я основательно думал про себя, что для того, чтобы разгадать поведение женщины, нужно прежде всего наблюдать за манерами служащих ей людей. Ее прислуга, по-видимому, искренне желала угодить ей — я заметил, что она звонила слуг несколько раз, и что они проходили взад и вперед по галерее, раз двадцать спускались и поднимались по лестнице, не выказывая раздражения.

Я оставил дверь своей комнаты отрытой. Других путешественников, кроме нас, не было, и эта славная сельская гостиница Амбруаза была до такой степени спокойна, что от меня не ускользало ничего из происходившего в ней.

Вдруг я услыхал громкий шелест юбок в конце коридора. Я бросился туда, воображая, что красавица решилась выйти, но передо мной только промелькнуло нарядное шелковое платье в руках горничной. Должно быть, она только что вынула его из сундука, ибо за несколько минут перед тем к гостинице прибыл еще мул, нагруженный ящиками и картонками. Это обстоятельство внушило мне надежду, что здесь прогостят несколько дней. Но каким долгим казался мне сегодняшний день, конец которого я так ждал! Неужели этот день совсем потерян для моей любви? Что бы мне придумать для того, чтобы наполнить его, или чтобы заставить взять назад то установление приличий, благодаря которому меня держали на расстоянии?

Я выдумал тысячу планов, один безумнее другого. То я хотел переодеться торговцем редких агатов для того, чтобы быть допущенным в это святилище, дверь которого ежеминутно отворялась. То я собирался бежать за каким-нибудь вожаком медведей и заставить рычать этого зверя так, чтобы путешественницы показались в окне. Мне также захотелось выстрелить из пистолета, чтобы поднять тревогу в доме — подумают, что случилось несчастье, пошлют, быть может, справиться о моем здоровье, и даже если я легонько себя раню…

Это сумасбродство до того прельстило меня, что я чуть было не привел его в исполнение. Наконец, я остановился на менее драматическом решении и вздумал играть на гобое. По мнению отца, бывшего хорошим музыкантом, я играл на нем очень хорошо, а те музыканты, что бывали в нашем доме, охотно соглашались с ним. Моя дверь была настолько удалена от двери г-жи де-Вальведр, что моя музыка не мешала ее сну, если она спала, а если она не спала, что было более чем вероятно ввиду частых входов к ней ее горничной, то она могла пожелать узнать имя такого милого виртуоза.

Но какова была моя досада, когда, посреди моей лучшей арии, в мою дверь скромно постучался лакей и обратился ко мне со следующей речью, со столь же смущенным, сколько почтительным видом:

— Прошу барина извинить меня. Но если только барину не желательно непременно упражняться на своем инструмент в гостинице, то вот моя барыня, которой очень нездоровится, нижайше просить барина…

Я показал ему знаком, что он может прекратить потоки своего красноречия, и досадливо положил свой инструмент назад в футляр. Значит, она непременно хотела спать! Досада моя перешла в какую-то ярость, и я стал желать ей дурных снов.

Но не прошло и четверти часа, как лакей снова появился. Г-жа де-Вальведр благодарила меня, но так как и при тишине она не могла спать, то разрешала мне снова приниматься за мои музыкальные упражнения. Заодно она спрашивала, не могу ли я одолжить ей какую-нибудь книгу, лишь бы это было сочинение беллетристическое, а не научное. Лакей так хорошо исполнил это поручение, что я подумал, что на этот раз он заучил его наизусть. Вся моя дорожная библиотека состояла из пары новых романов маленького формата женевских дешевых изданий и крошечной анонимной книжонки, которую я колебался с минуту присоединить к моей посылке и которую, наконец, сунул туда или, вернее, бросил внезапным движением, с волнением человека, сжигающего свои корабли.

Эта тонкая книжонка была сборником стихотворений, напечатанных мною в 20 лет под прикрытием анонима. Издал ее мой дядя-книгоиздатель, баловавший и ободрявший меня, тогда как отец предупреждал меня, что я сделаю умно, если не компрометирую его и моего имени из удовольствия напечатать такие пустячки.

«Я не нахожу, чтобы твои стихи были очень плохи, — сказал мне тогда мой добрый отец, — некоторые вещи мне даже нравятся. Но раз ты хочешь сделаться писателем, то довольно с тебя выпустить эту книжку в виде пробного шара и не называть своего имени, если ты желаешь узнать, что именно о ней думают. Если ты сумеешь промолчать, то этот первый опыт принесет тебе пользу. А если не утерпишь, и книгу твою осмеют, то, во-первых, тебе будет досадно, а во-вторых, ты создашь себе неприятное начало, которое потом будет трудно заставить забыть».

Я последовал свято этому доброму совету. Мои стихи не вызвали большого шума, но и не показались дурными, а некоторые стихотворения были даже замечены. С моей точки зрения, хорошего в них было только то, что они были искренни. Они передавали настроение молодой души, жаждущей волнений, не имеющей претензий на мнимую опытность и не очень хвастающей тем, что она будто бы стоит на одной высоте со своими мечтами.