Он снова замолчал.
Мертвая тишина была во всей огромной камере. Потом он опять заговорил:
— Один из фашистов был убит, другие ранены. Теперь меня пересылают в Масса на процесс — это за первого убитого, потом отправят в Триест, за другого. Мне наплевать на их суд. Я знаю, что, суди меня товарищи, они меня виновным не признали бы.
Он окончательно смолк.
Арестанты медленно и бесшумно разошлись по своим нарам. Тибурци перебрался на соседние со мной нары, и мы проговорили с ним почти всю ночь.
Через несколько дней мы расстались. Его повезли в Масса, нас направили в Анкону. Мы крепко обнялись на прощание.
Снова канцелярия, фургон, тюремный вагон… В фургоне сидящий рядом со мной арестант подмигивает мне и, указывая на свой сверток под мышкой, довольный, сообщает:
— Я его все-таки спер! Таких одеял, как в Болонье, нигде не найдешь. Ловко! Никто не догадался.
— Да зачем тебе одеяло? — поинтересовался я.
— Как зачем? Я из него нашью туфель арестованным… за табак и стаканчик вина. Семь лет долго тянутся, надо промышлять, — смеялся он.
В Анконе после болонского простора было особенно скверно. Тесная, невообразимо грязная камера, полчища насекомых. В углу монотонный голос вслух читает молитву:
— «Богородица дева, радуйся, благодатная…»
— Если ты не перестанешь — будь проклят ты и твоя благодатная Мария, — я тебе на голову парашу надену! — слышится чей-то раздраженный голос.
— Почему мне нельзя молиться? Ты тоже должен бы помолиться, в молитве найдешь утешение; все мы грешники, — заныл голос в темноте.
— Ты, может быть, и грешник, а я вор! — гордо ответил возражавший против молитвы. — Вор, и не стыжусь этого. Я краду, но краду у тех, у кого много. Пока будут люди, которые не работают и имеют деньги, дома, автомобили и катаются то к морю, то в горы, до тех пор и я не буду работать, буду красть, черт побери тебя и твою святую деву! Если идет все хорошо, тогда веселимся: отели, первоклассные рестораны, прекрасные женщины; плохо — хлеб, картошка, тюрьма… Я — вот! А ты что сделал? Небось, нагрешил, сын блудной девки!
— Я уже покаялся в грехах… Искупаю свою вину в тиши.
— Если бы в тиши! А то молишься вслух! Почему ты не хочешь сказать, за что ты здесь? Ну, выкладывай, а не то я подумаю, что ты…
— Правильно, пусть говорит! — раздались голоса прочих арестантов, заинтересовавшихся диалогом.
Старик молчал.
— Ну же, старая «падаль»!.. — настаивал вор.
— Никогда я не был «падалью», можете спросить у Джиджетто. Мы с ним вместе просидели два года в Салюццо, он знает, я никогда не был «падалью»!
— Правильно, синьоры, — подтвердил Джиджетто.
— Ты сговорился с ним, — протестовал вор. — Как это так: жили два года вместе, и ты не знаешь, за что он посажен?
— Виноват, — ответил Джиджетто, — я знаю, в чем дело, но обещал ему не говорить об этом. Но так как я человек чести и знаю правила порядочных людей, то могу сообщить это почтенному собранию, раз старик сам не говорит.
— А я еще купил тебе две пачки папирос! — плачущим голосом произнес старик.
— В случае если Джиджетто скажет, он этим оправдает себя. Говори, старик! В противном случае слово имеет Джиджетто, — наставительно изрек вор.
Несколько минут молчания. Джиджетто поднялся и заявил, обращаясь в угол, где лежал старик:
— Пасквале, я должен говорить во имя чести! Итак, этот человек, — он протянул руку по направлению к старику, — совершил одно из самых гнусных преступлений! Он изнасиловал девочку восьми лет, свою племянницу.
— Она сама захотела, — сказал Пасквале.
Хор ругательств и насмешек покрыл голос старика.
— Так вот почему ты не хотел говорить, старая свинья. И у тебя еще хватает смелости молиться! Прошу почтенное собрание объявить этого человека вне законов чести! Кто против этого?
Ни один голос не поднялся в защиту Пасквале.
— А теперь, — обратился к нему вор, — если я еще услышу твой голос, старая свинья, я тебя обработаю к праздничку! Смеет еще поминать святую деву и свою несчастную жертву!..
На прогулке меня ожидал приятный сюрприз.
Маршируя в паре со специалистом по железнодорожным кражам, я, к великому своему удивлению, услыхал, как меня назвали Меднобородым. Звавший был тюремный сторож, оказавшийся одним из клиентов моей парикмахерской.
— Что вы здесь делаете? — спросил он меня приветливо.
— Прогуливаюсь, — ответил я.
— Проездом, не так ли? И, конечно, за политические дела?
Я отвечал утвердительно.
Сторож подошел к решетке, отделявшей место для прогулок, и сказал мне вполголоса:
— В четыре часа я сменяюсь и тогда пойду предупредить о вашем прибытии Комитет помощи политическим заключенным. Куда вас направляют?
— В Рим, полагаю, на процесс.
— Это хорошо, черт подери! У меня в «Реджина чели»[87] имеется приятель. Я дам вам к нему записочку. Хороший парень, вы увидите. Вы мне тоже когда-нибудь дадите рекомендацию… когда будете депутатом. — И он засмеялся, довольный собственной остротой.
На следующий день я получил от комитета обед с записочкой, в которой было несколько строк приветствия от коммунистической секции. Не могу выразить, как тронул меня этот голос товарищей, от которых я был так долго оторван.
Я молча стоял перед присланной мне корзинкой, в сотый раз перечитывая записочку. Грубый голос сторожа призвал меня к действительности:
— Проверьте, все ли, и распишитесь!
В этот день я ел меньше обычного — содержимое корзинки я разделил между товарищами по заключению.
Через несколько дней мы двинулись дальше. На этот раз мы ехали по городу в открытом фургоне. Проезжая по одному из рабочих кварталов, я заметил, что многие из встречавшихся нам рабочих приветствовали наш фургон — кто рукой, кто помахивая шляпой… Я спросил у моих соседей, есть ли у них знакомые в Анконе. Знакомых у них не было.
— Может быть, они приветствуют карабинеров? — высказал предположение один из арестантов.
— Нет, — возразил начальник конвоя, — они приветствуют именно арестантов. Они знают, что через Анкону проходит много политических, и поэтому на всякий случай приветствуют каждый фургон.
Мы останавливались еще в Джулиа-Нова, в Кастелламаре-Адриатико, в Сульмона и к концу тридцать восьмого дня нашего отъезда из Турина прибыли в «Вечный город», прямехонько в «Царицу небесную».
Я был почти доволен. В этих краях — я это знал — находились мои товарищи: Гриеко, д’Онофрио и другие. И, кроме того, хоть на время оканчивалось мучительное путешествие.
Поздним вечером, почти ночью, меня отвели в камеру, в которой уже находились двое. Отдых был непродолжителен. На другой день после прогулки меня снова отправили на вокзал. Я протестовал, но напрасно.
— Вы поедете в Терамо, так как вас желает видеть тамошний прокурор.
И мы снова поехали с обычными остановками.
Расстояние меньше чем в сто километров я преодолел в четыре дня.
Глава XXXI
Терамо. У следователя
Вот и Терамо. Наконец-то «дома»! Тюрьма здесь помещается в старом монастыре. Бывшие кельи превращены в камеры. В одну из таких келий ввели меня поздней ночью. Прочие «жильцы» уже спали. Я тоже уснул. Наутро я осмотрелся. Камера скверная, «жильцы» еще хуже, самые подонки преступного мира. Один из них подошел ко мне и заявил:
— Начальник камеры желает говорить с тобой.
— Что это еще за начальник камеры? Не понимаю, — ответил я.
— Начальник камеры избирается нами. Он наш глава, и мы должны ему подчиняться во всем: ты должен ему покупать, что он тебе прикажет, должен за него убирать камеру. Если нет…
— Если нет? — перебил я, глядя на него в упор.
Разговаривающий со мной замялся, обернулся в сторону остальных, притворившихся не заинтересованными в нашем разговоре.
— Итак, если нет?.. — настаивал я.
— Таковы законы нашего общества, — ответил мой собеседник, делая какой-то таинственный знак рукою.
87
«Реджина чели» («Царица небесная») — так называется главная тюрьма в Риме.