Изменить стиль страницы

— Чего же вы молчите?

— Милый человек, мы не молчим, да нешто нас слушают? Ведь кому-то честь и награда за новаторство выпала: ишь, как ловко усоседили выхухоль с ондатрой. Да, браток, если чуда не случится, скоро всю живность напрочь изведут. Вот нынче у нас не будет тетеревиной охоты.

— Да вы что? — испуганно воскликнул Муханов.

— А то… Мы и тока оборудовать не стали.

— Да как же?

— Токовать-то некому. Егеря подсчитали: в редком участке найдется косач, а так все тетерки.

— Куда же косачи подевались?

— Тетерки в крепи кормятся, а самцы на опушках норовят, туда химикалии с полей затекают — перетравились косачи.

— Понятно, — упавшим голосом сказал Муханов.

Впереди, слева на холме, поросшем дубняком, высветилась белая громада разрушенного храма; за его высокой каменной оградой приютились под одной крышей контора охотхозяйства и общежитие на десять коек. Там охотникам предстояло заночевать, чтобы завтра на рассвете продолжить путь к кордону: сегодня им было не поспеть — уже подступал вечер. Между катером и холмом, обрывавшимся прямо к водопою, протянулся длинный плоский остров, не покрытый никакой растительностью, — издали он казался лепешкой грязи, плавающей поверх обелесевшейся воды. На краю его торчало нечто — шалаш не шалаш, землянка не землянка, но все же человеческое убежище, курящееся сизым желтым дымком. В сухих желтых камышах вокруг грязевой лепешки виднелись темные уплотнения — то были скрадни из лозин, елового лапника и соломы.

— Мать честная! — восхищенно, почтительно и печально сказал отставной полковник. — Да тут до дьявола уток!

И, словно только ожидая подсказки со стороны, чтобы самому обнаружить грандиозную населенность разлива, Козырев разом увидел и в воздухе и на воде бесчисленные утиные стаи. Мириады черных кочек покачивались на зыби, при малейшем всполохе обретая очертания долгошеих, ширококрылых птиц. Утки козыряли стаями, четверками, парами, редко в одиночку; кряквы, чирки, хохлатая чернеть, гоголи, красноголовые нырки. Тут были пролетные утки, державшие путь далеко на север, и остающиеся здесь на гнездование, на долгое поселение — до самых заморозков. Козырев ощутил тот сладко-влекущий позыв к убийству, который на самом деле был любовью. Охотник любит свои жертвы, любит трепетно, нежно и страстно, и губительный выстрел подобен высвобождающему блаженству. Впервые после выздоровления — да разве он выздоровел? — Козырев ощутил в себе живую силу желания. Пожалуй, самым страшным в его послеинфарктном существовании были не приступы тоски, а ровное и жестокое неприятие всего, что прежде составляло смысл жизни. Когда его навещали коллеги по институту, он мучительным усилием принуждал себя делать вид, будто его интересуют проблемы, которыми он занимался. Ему сказали, что последняя работа его группы будет удостоена высшей премии, он испытал лишь вялую досаду. Не то чтобы он не ценил отличий — пока был здоров, каждый знак признания его труда доставлял ему радость, как и всякому нормальному, не страдающему переоценкой собственной личности человеку. Но сейчас казалось непосильным обременять мозг мыслью о награде, получать ее, говорить какие-то благодарственные слова, устраивать приемы, непосильным был этот малый довесок к минимуму его нынешних чисто физиологических забот — легкое, мимо строк, чтение играло роль снотворного, а не духовной пищи. Обременительным было и общение с женой, болезнь стала между ним и ею, как фальшь, которую не развеешь. По счастью, у нее хватило проницательности и такта оставить его в покое. И, благодарный жене за умение стать почти невидимой, Козырев испытал к ней слабую отчужденную нежность. Он не представлял себе, что будет вновь упоенно работать, с былой неутоленностью любить жену, искать встреч и споров с несколькими старыми, но неистратившимися друзьями, негодовать и восхищаться, а главное, чего-то желать. Он и на охоту поехал из доверчивой памяти о своем прежнем желании щедрой добычи, а не потому, что хотел охотиться. Очевидно, за безысходностью его равнодушия тлеет инстинкт самосохранения, побудивший его к действию, к выходу из равнодушия. В дороге он убедился, что тоска не убила в нем способности к малым обидам, досаде, раздражению. Открытие скорее обрадовало, нежели огорчило, значит, он не страдал душевным параличом. А сейчас на него нахлынули былые живые чувства нетерпения и азарта.

Мотор замолк, они по инерции скользнули к острову. Теперь великое пространство воды и неба было населено лишь тихим, с отзвоном, шелестом утиного пролета, дробным хлопаньем крыл снимающихся с воды стай, шлепом приводняющихся уток да журчанием под носом катерка. С мягким шорохом киль вспорол илистое дно. Директор кинул на берег ржавую цепь. Ее подхватил старик в длинной армейской плащ-палатке поверх спекшегося от ветхости тулупа и без всякого усилия втащил катерок на берег. Они сошли по очереди на проминающуюся под ногами глинистую землю. Печален и неприютен был этот голый островок, окруженный редкой порослью камышей.

— Скоро ты мне гостей пришлешь, Игнатьич? — ласково обратился старик к начальнику охоты. — Цельну декаду я тут загораю.

— Видали, — проворчал Павел Игнатьевич, — кабаре ему тут не хватает!

— Об чем ты — не пойму… А по старухе маленько соскучился. Да и побриться надоть. — Старик потрогал свои худые щеки в рыжевато-седой щетине.

— Можешь нынче съездить, — разрешил директор. — А завтра к вечеру я тебе двух майоров из ПВО пришлю… Ну как, допек лису?

— Вроде допек, — отчего-то грустно сказал старик. — Я в ейной квартире оба выхода камнями завалил. Федосов мне с кладбища граниту подбросил.

— Он тут цельный год с лисой воевал, — пояснил директор. — И никак, понимаешь, не мог ее одолеть. Ему вон гончака дали, и тот не справился.

Возле шалаша лежал, поместив крупную булыжную голову на лапы, великолепный русский гончак, с широкой грудью и медленно опадающими в дыхании завалами боков. Гончак грелся у затухающего костерка. Порой из голубого легкого пепла выстреливали искры и летели в шерсть гончаку, он чуть поводил ушами, иногда передергивал шкурой, но не отползал от огня. Егерь рассказывал, как пес гонял лису, но та неизменно уходила от него водой, и он терял след. А наутро они обнаруживали пух и перья растерзанных уток. Летом лиса душила не только хлопунцов, но и взрослых крякв, а весной разоряла гнезда. Гончак чувствовал свою глупость перед лисой и весь извелся — случалось, настоящими слезами плакал. Когда же егерь, убедившись в невозможности взять лису, завалил камнями оба лаза ее норы, гончак в диком волнении вынюхивал проникающий из-под земли сильный запах пленницы, а потом вдруг разом поскучнел и ушел с того места — лиса задохнулась под землей и завоняла падалью. В тоне егеря звучало восхищение перед умной и дерзкой лисой, ловко морочившей матерого гончака, но спасовавшей, как и все в природе, перед человеком. Старик, похоже, тосковал по лисе, вносившей в его жизнь на островке разнообразие, борьбу, азарт. Директор догадывался о чувствах своего егеря и не одобрял их. Козыреву тяжело было представлять, как ловкий, сильный, красивый зверь медленно и страшно задыхался в земляной могиле.

Говорят, у животных нет страха смерти. Но когда легким лисы стало недоставать кислорода, когда отравление вошло в кровь, неужели она испытала лишь физические страдания, неужели звери настолько счастливее человека, что на исходе последней смертной муки не ведают о прекращении земного бытия?

До болезни Козырев никогда не думал о смерти и считал дурным тоном замогильные разглагольствования. И у своего любимого писателя Бунина он не принимал рассказов о смерти, тех, где изображение смерти становилось самоцелью. Если же его принуждали высказаться, он отделывался коротким: «Я принадлежу к тем деревьям, о которых Тютчев сказал: «И страх кончины неизбежной не свеет с древа ни листа». Сейчас он думал о смерти часто, хотя и без бунинского ужаса. Но слова Тютчева уже не давали опоры, скорее смущали странной и несообразной неточностью: ведь дереву не дано знания неизбежности конца, как не дано оно в мире никому, кроме человека. А кто знает, что было бы, явись у дерева подобная мысль? Быть может, оттого и трепещет даже в безветрие осина, что ей, проклятой небом, открыта бренность всего сущего на земле, и, опаленная страхом, она тщится скинуть свой зеленый наряд?