Но было уже поздно: они вылезли с разных сторон из машины, радио замолчало, и остались лишь серые, сырые сумерки, предвещавшие дождь.

Я встряхнулся, как мокрая собака, и сказал Анке:

— Надо бы убрать велосипеды, дождь будет.

Она махнула рукой, пожала плечами и при этом презрительно надула губы, как маленькая школьница, которой предлагают поиграть дошколята. Даже немец засмеялся — этот все подмечал.

— Ничего с ними не случится, — сказал он. — Не размокнут.

Я сердито взглянул на него, а он:

— Отличные у вас велосипеды. У меня такого не было, когда я в вашем возрасте ездил по этим дорогам, — и он обвел рукой вокруг. — А теперь уже поздно на велосипеде кататься. Да и по этим дорогам, — добавил он и рассмеялся.

Прежде чем я успел что-нибудь сказать, он легко, но решительно взял меня за плечо и повел ко входу в ресторан, где уже ждала Анка.

Я позавидовал ребятам на сцене. Отрывали они что надо, в темпе и ловко, не глядя на мелкие фальшивинки, которые часто вырывались из их стареньких дешевых инструментов. Их было четверо на возвышении в углу зала, все одинаковые, как вырезанные из журнала мод: расхлестанные зеленые рубашки «поло», челочки а-ля Титус, как говорят местечковые парикмахеры, и штампованные морды — наглость и тупая мечтательность; они сели за старые инструменты, парень со взъерошенной рыжеватой бородкой потянулся за желтым тромбоном, дунул в эту изогнутую трубу, пара мягких, хриплых тонов, взмах руки… И тут же причудливо откликнулось пианино, ободранное, точно с морского дна добытое, у ударника инструменты — будто их с крыши сбросили, одна гитара еще как-то держала фасон, красиво инкрустированная, блестящая, с зеленым попугаем, сверкающим красным глазом…

Я завидовал этим ребятам-музыкантам, хоть и вовсе не знал их, — мне казалось, что у них нет никаких забот, что у них нет такого страха и такой грусти, как у меня, хотя мне всего лишь какой-то час назад стало скверно, а до этого я был вполне доволен жизнью, беспечален и почти счастлив. Они такие свободные, самостоятельные, зарабатывают на себя, подрядились тут на весь нынешний сезон, прошлый они провели где-то в другом месте, кто знает, где проведут следующий, играют свои джазовые оркестровки идиотских песенок, получают за это деньги и место, где спать, и армия их не ждет, и о жизни они наверняка знают больше моего…

Я думал о них растроганно, потому что пропустил уже несколько рюмок. Бог свидетель, я не хотел пить, это как-то само собой вышло, оттого, что на столе появилась бутылка коньяку, которого я в жизни не пил, я вообще-то пил мало и пробовал только водку, вино «Тур» и вермут «Зелена Гура» — семнадцать злотых бутылка, а тут вижу вдруг перед собой обычную поллитровку с золотой наклейкой и звездочками, и бутылка эта стоит пятьсот злотых — простому человеку десять дней работать, все равно где: на фабрике или в конторе, меня при виде ее прямо в дрожь кинуло, и я сначала не хотел пить, слово себе дал, что не буду, потому что это ужасная гнусность — лакать такую дорогую штуку, когда другой дай бог как вкалывает и в жизни не сможет себе позволить этакую сумасшедшую роскошь, но потом, когда немец начал выкобениваться из-за рюмок — ему, видите ли, рюмки не понравились, коньяк-то, оказывается, пьют из маленьких круглых или из больших на короткой ножке, тоже круглых, только сужающихся кверху, а тут подали стаканчики по сто граммов, как для простой водяры, ну я и подумал про себя: если уж ты так выдрючиваешься, то я тебе покажу, в конце концов, парень я молодой и такая дорогая водка, будь то хоть коньяк, хоть кобыльяк, наверняка послабее нашей пролетарской, и я не окосею, поэтому я быстро налил эти стопки дополна и, прежде чем они успели что-нибудь сказать, поднял свою бадью и сказал:

— За здоровье гостя из соседней страны!

И одним махом плеснул себе в глотку, и гладко так прошло, разве что горько, будто пробки в этом коньяке размачивали или еще что. Тост мой был ехидный, потому что какой она нам сосед, Западная Германия, мы же с ГДР граничим, но немец не разобрался, во всяком случае не обиделся, только смеялся во все горло и хлопал меня по спине, словно я подавился. Зато Анка пнула меня под столом и сказала:

— Как ты себя ведешь? Мне стыдно за тебя!

— Виноват, — говорю, — а я что, обидел кого?

Она на это:

— Никого не обидел, а пьешь, как сапожник! Это же коньяк, благородный напиток, его пьют медленно, вот так…

С этими словами она взяла свой стаканчик и обмочила губы, раза два языком поцокала, прикрыла глаза и улыбнулась немцу.

Потом появился толстый, низенький тип в черном костюме, осыпанном перхотью, и достал из кармана маленькие круглые рюмки.

— Я заведую здешним рестораном «Волчья яма», — представился он. — Если вы иностранный гость, то я принес специальные рюмки для коньяка, — обратился он к немцу и подчеркнул: — Собственные. Личные.

И видя удивленное лицо немца, добавил по-немецки, чтобы немец полностью оценил его подвиг:

— Дер привате рюмкен, ферштейн?

Потом обратился к Анке:

— Я вообще-то из иностранных языков только русский знаю, но с грехом пополам и с немецким справляюсь. Особливо с западногерманским.

Он ухмыльнулся, опустил глаза, быстро поклонился раз пять и уходя бросил:

— Покорнейше прошу не побить, иначе меня жена дома побьет…

Тут-то и началось питье. Назло Анке я одним духом опорожнил свою рюмку, а немец то и дело подливал мне, ужасно довольный. Вскоре появилась вторая бутылка, и я без промедления поднабрался — так приятно мне стало, я откинулся на спинку стула и стал разглядывать зал, а ребята как раз начали играть. Сходу посыпались заявки, потому что пьяных было уже порядком, и каждый хотел хорошенько потискать свою дамочку…

Пары танцевали смешные, подобранные нелепо: толстый тип с низенькой тонкой девчонкой, пугающейся огромного брюха своего партнера, желторотый деревенский парнишка с красоткой из Белостока, увешанной сверкающим чешским стеклом. Уже немолодые гуляки из-под Кельцов то и дело выкрикивали:

— Да здравствует Келецкое воеводство!

И как только они не танцевали — красные, взмокшие. То мизинчик этак отставлен, а то палец круто вверх торчит, то левая ножка подрыгивает, и с пришаркиванием-то и с притопом… А какие тут моды, какие стили, что за ужимки и выкрутасы, и вроде каждый из высших сфер, и словно всяк значит больше, чем на самом деле, так что и весело глядеть и тошно. Но больше весело.

Кончилась музыка, почтенная компания, набравшаяся местным дешевым вином и мятным ликером, покачиваясь, расходится к столикам с висящими над ними пластами дыма, хлопает в потные ладоши и кричит:

— Бис!

Тогда малый с тромбоном обращается к дорогим гостям:

— Миуточку вни’ания, по осо’ому заказу пана ди’ектора Юзека для пьелестной пани Яси к’асивая песенка пон’названием «Может, в Мексику кинет нас судьбою…»

Снова аплодисменты, все бросаются в середину зала, заведующий Юзек танцует в кругу с прелестной пани Ясей, это лично их танец, оплаченный сотенной, их интимная поэзия.

Тромбонист поет в слегка потрескивающий микрофон, прижимая его к себе, как собачью морду, вроде и близко держит, а все же на расстоянии:

Может, в Мексику кинет нас судьбою,
голос прерий зовет нас и манит!
Где костры, где индейцы — мы с тобою,
и два сердца любовь соединит!

Тринадцать куплетов у этой песни, мне-то известно, я ее теперь наизусть знаю, весь наш взвод в армии ее пел, но тромбонист оторвал только три куплета, больше его не устраивало, и все равно аплодисменты, крики восторга…

Тогда худой тромбонист с козлиной бородкой исполняет свой коронный номер, этаким проникновенным говорком, с этим чудным особым акцентом:

— Миуточку н’нимання! С той поры как финикийцы п’идумали деньги, вы’ажение одоб’ения аплодисментами ста’о абсаютна из’ишним…