Изменить стиль страницы

Чертов селедочник Вейстер! Вздумалось ему ни с того ни с сего поднять цену на рассол!

Громыхая пустой банкой, я носился по базару в поисках Августа. И вот вижу: у одной из повозок местечковый жестянщик покупает курицу. Щупает ее, прикидывает вес на руке. Курица квохчет, бьет крыльями и вдруг, порвав путы, вырывается и летит к соседней повозке. Жестянщик, отчаянно взмахивая руками, пытается поймать птицу.

Я кинулся за беглянкой. Ухватил уже за крыло, но та отчаянно рванулась — и в моей руке осталось лишь несколько перьев. Ничего, все равно поймаю! Она под повозку, и я туда же. Она к забору — и вот уже курица бьется у меня в руке.

И тут я замечаю… Моя банка! Вся погнулась! Видно, увлекшись погоней, я стукнул ее о булыжник.

Вокруг меня собираются люди, смеются, хвалят, а я стою с несчастным видом — в одной руке помятая банка, в другой курица — и чуть не плачу.

Усатый дяденька с соседней повозки потрепал меня по плечу:

— Чего опечалился? Жестянщик упустил курицу, ты ее поймал. Это что значит? А то: что он потерял, ты нашел. А это что значит? А то, что по закону можешь требовать третью часть стоимости курицы. И еще посудину пусть тебе выправит.

Вот, оказывается, как! Я покраснел от радости, благодарно посмотрел на дяденьку.

Расталкивая народ, ко мне подбежал сам бородатый жестянщик:

— Ой, ой, какой хороший мальчик! Спасибо тебе!.. Ну что же ты? Отдай скорей мою курицу!

— Не отдавай! — кричат из толпы.

— Сначала заплати и почини его банку! — требует усач. С хозяином курицы мы быстро поладили. Он повел меня в свою мастерскую, выправил, грохоча деревянным молотком, помятую жесть и, обрадованный, тут же вручил мне одну-единственную копейку, которую я с него затребовал.

Я кинулся со всех ног за рассолом. Мне повезло. Вейстер только что продал последнюю селедку из большой бочки и налил банку доверху. Я упрямился, торговался — не хотелось отдавать только что заработанную копейку. Но ничего не помогло. Селедочник забрал и дядин пятак и эту сияющую медную монетку.

Выйдя из лавки, я открыл крышку. Рассол густой, коричневый — высший сорт! Зашагал, довольный, домой. И тут с неприятным удивлением почувствовал, что банка стала куда тяжелее, чем тогда, у колодца, когда наливал ее водой…

Мать оставила на столе картофельный суп с крупой, заботливо укутала миску, чтобы не остыло. Я быстро выхлебал все до дна; съел, чтобы не так быстро проголодаться, увесистый ломоть хлеба. Взял банку с рассолом — и в путь.

Солнце припекало — самый разгар лета. В коротких штанах, босиком я шел по берегу озера. Тропинка была утоптанной и гладкой, как глиняный пол. Понемногу стала ощущаться ноша. Я сменил руку и, чтобы не думать о тяжести, начал насвистывать, подражая пению птиц.

Не помогло. А банка все тяжелее. Тогда решил: буду петь! Солдаты, когда устают, всегда заводят песню.

Вот и бугор, густо поросший орешником. Сквозь листву поблескивает озеро. Камыш качается на ветру, издавая непрерывный шелестящий шум, словно в нем бьется множество крыльев. Тропинка вьется у самого берега озера. В воде сквозь рябь просвечивает разноцветная галька. То здесь, то там сверкнет серебром юркая рыбешка. У больших камней, обросших тиной, медленно шевелятся длинные зеленые бороды. В их тени, едва двигая хвостами, отдыхают маленькие налимы, пескари…

— Знаешь что, ты уже устал. Поваляйся на бережку! Наберешься сил — банка сразу станет полегче, — громко сказал я сам себе.

И тут, словно откликаясь на голос, в орешнике заговорила сорока. Она явно высмеивала меня:

«Жак! Крак!.. Жак! Крак!..»

Мать всегда говорит: сороки — болтушки. На них не надо обращать внимания. Смеется — ну и пусть смеется, если ей охота. Подразнит-подразнит и самой надоест.

Я спрятал в кустах свою увесистую жестянку и, освободившись от ноши, сполз по отвесной скале прямо в воду. Набрал воздуху, закрыл глаза и нырнул.

Вот здорово! Руки, ноги, плечи словно новой силой налились.

Больше не надо было ни свистеть, ни петь, ноги весело шагали сами. Четыре версты вдоль берега озера я одолел одним рывком.

А потом… Потом проклятая банка снова стала страшно тяжелой. Как хотелось, чтобы яростное солнце прикрыла хоть небольшая, с ладонь, тучка. Эти жаркие лучи впиваются в затылок, плечи, спину, в ноги словно пиявки. И как свободно они проходят сквозь рубаху!

В ольшанике, в тени деревьев, идти легче. Я поставил ношу под папоротник, сам опустился на мшистую землю. Отер рукавом пот. Посмотрел неодобрительно на измучившую меня жестянку. Что они, эти иностранцы, совсем дураки — для сладостей делать такие огромные посудины? Кто их покупать будет? Или у них там, в чужеземных городах, одни бароны живут?

Под резными листьями папоротника я вдруг заметил сочную темно-красную землянику. О, да ее тут полным-полно! Вначале бросал ягоды в рот по одной. Но потом увидел целую земляничную полянку и стал собирать полными пригоршнями. Такой урожай мне попался впервые! Ел, ел, пока не набил оскомину, и захотелось чего-нибудь соленого. Ну, а его не искать — вот она, посудина, полная рассола, у самого моего носа. Сделал глоток — ох и солен, прямо рот и горло обожгло. Хочешь не хочешь — надо снова приниматься за ягоду…

Подкрепился основательно земляникой, двинулся дальше. Не буду врать — ноша не сделалась легче.

Банка словно наполнялась свинцом. Не я ее опускал на землю — она, когда хотела, сама выскальзывала из рук. И еще меня донимала жажда — напрасно, видать, я глотнул рассолу. В голове появились всякие нехорошие мысли. Для чего дяде Андрису целая посудина с этой бурдой? Не слить ли немного? Хотя бы шестую часть: ведь за нее я заплатил своей собственной копейкой. Все полегче будет.

Присел над банкой, снял крышку. Поверху плавал жир.

Неподалеку на стволе дерева прилежно заработал дятел. Стало стыдно. Надел крышку, крепко прижал…

Я шагал по узкой ухабистой лесной дороге, то и дело наступая на сухие шишки. Странное дело: раньше я их не замечал, а теперь каждая из них норовит побольнее впиться в пятку. Выбитая повозками колея виляла среди вековых елей. Здесь было тенисто и прохладно, только изредка попадались солнечные пятна и узкие яркие полоски света.

Эх, кружку бы чистой прохладной водицы! Сколько ее у нас во дворе — целый колодец. А я не ценил. Напьюсь — и остатки на землю без всякого сожаления. А сейчас бы пил, пил безостановочно, до последней капли.

Я твердо решил больше не отдыхать, не поддаваться никаким искушениям. Жажда — ну и что? Верблюд вон сколько может шагать через пустыню без глотка воды, а тут всего каких-нибудь семь верст осталось. Да где там семь — уже большая часть пути позади. Ну, шире шаг!

Ноги послушались, зато стала донимать боль в руках. Веревка все сильнее врезалась в сведенные судорогой пальцы.

Дальше по дороге ни реки, ни озера, ни даже болотца. Нечего было думать о том, чтобы хоть немного освежиться. Я пропотел насквозь. Рыбьи слезы, просачиваясь каким-то образом сквозь плотную бумажную прокладку под крышкой, капали на штаны. Вероятно, селедочный дух привлек оводов: они преследовали меня целым роем. Я отмахивался от них.

Деревья поредели. Все ближе опушка. Отсюда уже видны усадебные постройки. У самого большого здания — черепичная крыша, широкие окна с белыми рамами. Здесь живет хозяин. На южной стороне — фруктовый сад с беседкой, увитой диким виноградом. А неподалеку от сада, на краю хозяйского двора, приткнулся маленький бревенчатый домик, крытый толстым слоем тростника. Крыша поросла мхом, посреди стены подслеповатым глазком отсвечивает на солнце единственное оконце с треснутыми стеклами. В этом домишке и живет дядя Андрис.

Я облегченно вздохнул.

— Ну, теперь совсем близко, — произнес вслух, помахивая занемевшими пальцами.

Я семенил меленькими шажками, весь изогнувшись, словно кривобокий, откинув свободную руку в сторону наподобие крыла. Пройти больше десяти шагов без того, чтобы не опустить банку с рассолом и не сменить руку, было просто невозможно.