- А что ж махатмы твои? Где они? Почему не спасут? Похоже, твои унизительные ежедневные процедуры их только забавят. Ты лопнешь, а они будут взирать с блаженной улыбочкой. А твои концентрации и медитации? Какой же был прок, если тебе опять нужен этот гвоздь? Пусть Бог тебе его забьет.

Вскоре мама заплакала - она тоже была на грани, чему немало причиной и недавняя смерть деда, да ведь и гвоздь - не только что вывалился, а три дня до, живот уже вздулся и не входил в юбки. Очнувшись, я долго мялся, прежде чем присесть на край маминой кровати, где она полулежала на подушке, спрятав лицо за одной из тех книг про иные миры.
И опять закопошилось в горле: «Прячешься, да? Музыка сфер, да? Четвертое измерение? Вот оно, твое измерение, этот гвоздь. Он везде тебя настигнет...» Я с трудом подавил копошение, ведь не для того я присел здесь.

«Ну что ты... что ты... Все будет хорошо... Где твой гвоздь?» - сказал я. Мама молчала.

Благо, на новогодние каникулы приехала Тать, безотказная белокурая девица, знакомая мне еще по нашему закрытому обществу, нас с Горькой она вечно угощала дорогими сигаретами. Может, она была и скучновата, но уж круто сорила «Честерфилдом» и «Беленькой», а такие люди везде нужны. И эта Тать разрешила мне жить в ее квартире, сама-то она училась на очке в другом городе. Просто так, взяла и разрешила, только, чтоб платил, что положено - за свет, за коммунальные услуги.

Я забил гвоздь, повесил это, страшное, похожее на резинового ската с пластмассовым черным жалом на хвосте. И вскоре, взяв пожитки, ушел. Маме оставил кратенькое письмо, где извинялся, говорил, что не могу жить по сделке, менять свободу на опеку, на чистые носки, и вообще - устал есть людей.

На следующий день после моего ухода - узнаю я позднее - гвоздь вывалился.

13. Смех

This is the way the world ends. This is the way the world ends.


Eliot

Я съел свою Иришку, съел деда... Дед ел бабку, бабка ела дочку - вот и вся сказка. А что Иришка, разве из другого теста? У нее, как и у всякой бабы, даже на один пищеприемник больше... Нормаааальна. Заебииись. Так говорит Виталик всему, что видит, всякому шевелению во чреве этого мира, и катит себе дальше, покачиваясь на поворотах.
С Виталиком я познакомился в литературном объединении, и нас роднило желание выпить и постебаться за глаза над всеми остальными. К прочему же его притягивало отсутствие денег своих и наличие, какое-никакое, моих. Он пел, я наливал - восхитительный симбиоз; и даже враг у нас был: вечно лишнее время, которое мы убивали безудержным смехом. Короче, что называется, искра пробежала.

Когда он появился впервые, сел на эту полированную скамеечку, всю во вздувшихся трещинах, щиплющихся за ладошки, и сидел такой блондинистый, прямой, с чудной осанкой, не знаю отчего, но мне пришло на ум, что он похож на белогвардейца.

Он украдкой ухмылялся, если кто-то читал стихи. Очередь дошла до него: «Представьтесь, пожалуйста, что пишете?»

А он все сидел и походил на белогвардейца, ухмыльнулся более явно и, начав весело, а к концу своей коротенькой реплики с налетом некоей патетической грусти, сказал: «Да не... я так... Послушать...»

И после реплики губы своим сложеньем наводили на мысль, что во рту у Виталика вся горечь мира. С тех пор он не пропустил ни одного заседания. Хата, в которую я заселился, на беду была очень близко с его общагой - и Виталик стал едва ли не ежедневным гостем. Это можно понять - тошно человеку от общажной жизни с двухъярусными шконками и многоочковостью, тем более ему - филологу на подселении к троим технарям.

Я звал его Витас, он меня - Эндрю. Я исправно поил его водкой - он принимал это как должное, даже открыто усмехался: «Наконец-то, Эндрю, мы вместе, я так давно и невыносимо трезв». Впрочем, иногда, чтобы я окончательно не осерчал, приносил на закуску кусок сала (а ведь и сало у Витаса было халявным - из деревни, где жили родители).

Он приносил кусок сала, любовно навеличивал его домашним и при этом продолжал сочиться благородством, даже если сало его и пожелтело, и задохнулось, и корка, задубевши в камень, покорежилась и отслоилась. О, сочетание его высокоблагородия и затхлого сала - как восхищен был я этими двоими.

На заседаниях Витас просто ухмылялся, а в домашних условиях болтал без умолку. Мы перемыли кости всем членам литературного объединения. Мы даже сочинили каждому собственную оригинальную казнь. Там была девушка, похожая на русалку и сочинявшая про русалок - мы приговорили ее к смерти через изнасилование лещом. Там был чудак, который хотел изобрести при помощи сверхпроводников вечный двигатель, да еще и писал рассказики про вечные двигателя - мы подумали, что ему не хватает вечности и решили сделать клизму цементного раствора - пусть будет ему хоть вечный запор.

Вот и очередная жертва. Новенький мальчик с диковинным именем Артур.

- Послушай, ну как у него это звучит, неужели он не понимает, - говорит Витас и достает блокнот: «по не скошенным полям твоего черепа колосятся золотые локоны» - возвышенный стиль, мля, романтический стишок про идеальную любовь, ода возлюбленной... И тут это. Смешно просто.

Голос у Витаса становится брюзжащим, словно он сейчас тряхнет головой и сплюнет по-старчески желтой слюной мне на пол.

- А вот, Эндрю, вовсе не нюхал он любви, про которую пишет, а из пальца высосал. Просто, типа, такой особенный, хитро-устроенный, что после этого к нему Дама Прекрасная, мля, Елена Троянская должна снизойти, а не просто блядь из подворотни. Артур он, мля, какому-нибудь Пете Хомячкову значит можно и с блядью, а этот Артур...

Я во всем соглашаюсь, а внутри неприятный узелок - ведь у Артура далее еще строчка есть: «...стан твой тоньше церковной свечи...» - точь-в-точь как у меня в его пору.

Однообразие и повторяемость стадий взросления... Во многих мальчиках и девочках из литературного объединения я остро порезался о самого себя. О себя - фрагмент однообразной достойной осмеяния массы, только, в силу возраста, с опытом маскировки. Именно поэтому я совершенно отказался читать на публику свои рукописи и все реже появляюсь на собраниях. Мне постоянно кажется: вот он, из цвета и пламени, войдет юный Рембо. Войдет в насильно окультуренный, обвешанный картинками выставочный зал, обведет взглядом наш кружок, согбенные вокруг стола спины и па-амочится мне на рукопись, на мой старательно несколько раз переписанный набело труд - любимое детище. А я даже не посмею поднять головы, глянуть на него и обозвать педиком.

Но ничего из вышеприведенного я не сказал вслух, мы просто вынесли вердикт: собрать по парикмахерским мешок «золотых локонов» и кормить ими Артура, пока не задавится, сука поганая, пихать, как гусю, пока не задавится.

Сегодня, в первую субботу февраля состоялось очередное заседание литературного объединения. Аня была в ударе, радовалась, что ей удалось собрать своими объявлениями такое количество новой «литературной поросли». Зал наполнил ток свежей крови, все знакомились, ерзали, мяли сокровенные тетради и, краснея, читали стихи на публику - вот как Артур, невинное голодное до локонов созданье. И солнце протянуло свои лучи, овеществляя волнение и бодрость первого свидания, и хакаски, взиравшие с размалеванных холстов, казалось, покрылись румянцем. Кто-то подал идею устроить чаепитие, мол, за знакомство. Терпеть более не было мочи, и мы с Витасом ушли, сопровождаемые грустным Аниным взглядом. 
Теперь сидим у меня, пьём водяру и изгаляемся. Лишь для Ани придумать смертную казнь я не позволяю, когда Витас начинает, я жалобно вскидываю брови и затыкаю уши: «Не, не, есть у тебя хоть что-нибудь святое, она тащит на себе всё это сборище, в то время как наш дорогой редактор Перфильев предательски всех бросил».

Впрочем, я уже восхитительно пьян, а в такие минуты смех может сожрать и святое, и через минуту я замечаю, что от Ани нестерпимо пахнет потом, и что этого не следовало бы оставлять без внимания. Наш приговор - срезать всю кожу у неё с подмышек и регулярно накладывать для пущей дезинфекции смоченные в соляном растворе тампоны.
Затем, видимо, очередь доходит до меня - Витас спрашивает: «Ты-то, Эндрю, пишешь сейчас?»