Изменить стиль страницы

Вы думаете, это такое простое дело? Вы ошибаетесь. Начать с того, что каждый еврей, который хоть раз в жизни переступал порог синагоги, знает, что еврею положено иметь два имени: одно — внешнее имя, для внешнего мира, и под этим именем он всю свою жизнь известен окружающим, другое — внутреннее, еврейское имя, которым его называют, когда его поминают в молитвах, и когда его в синагоге вызывают читать отрывок из Торы, и когда его женят и разводят, и когда пишут надпись на его надгробии. Никакой шамес, выкликая меня читать Тору, никогда не называет меня «мистер И. Дэвид Гудкинд» — это было бы совершенно немыслимо. В любой синагоге я — всегда «реб Исроэл-Довид бен Элиягу». Обычно нам дают внутреннее, еврейское имя в память о ком-то из родственников, скончавшихся до нашего рождения; а затем родители пытаются найти какое-то внешнее имя, сколько-нибудь схожее с внутренним или хотя бы начинающееся с той же буквы.

Забывают свое внутреннее имя только самые-самые ассимилированные евреи. Таких евреев в «а голдене медине» сейчас пруд пруди, и раввинам приходится выдумывать им внутренние имена, строя догадки от обратного — от внешнего имени. Так на бракосочетаниях и похоронах Марк превращается в Моше, Гертруда — в Гиту, Питер становится Пинхасом, и все надеются на лучшее. В последнее время у христиан снова вошло в моду называть детей библейскими именами; поэтому и у нас сейчас чаще, чем раньше, встречаются Йегуды, Сары и Йцхаки. В таких случаях внешние имена сливаются с внутренними, и это спасает озадаченных современных раввинов от хотя бы одной из трудностей аккультурации.

Но в моем свидетельстве о рождении написано, что я — «Израиль Дэвид Гудкинд», и никакой аккультурации — никакого Ирвинга или Даррелла. Памятуя о Дэвиде Копперфильде и о «Башне Давида», моя мать и слышать не хотела о том, чтобы назвать меня иначе, чем Дэвидом, но, кроме этого, в мою метрику вкрался еще и Израиль. Оказалось, что это — бомба замедленного действия. Пока я не пошел в школу, где взорвалась эта бомба, дома я всегда был Исроэлке — то есть «маленький Израиль». Франкенталевские дети, соседи по дому, звали меня Дэви, а мама в беседах с Франкентальшей называла меня «мой Дэвид». Она пыталась не забывать называть меня так и дома, но когда дело шло о чем-нибудь серьезном — например, когда надо было звать меня к обеду или задать мне взбучку за то, что я набедокурил, — по квартире всегда раздавался крик:

— Исроэлке!

Не помню, чтобы отец хоть раз назвал меня Дэвидом. Для него я всю жизнь был только Исроэлке. Когда у него случился инфаркт, я помчался в больницу прямо из Военно-воздушной академии, где тогда учился: это было незадолго до Перл-Харбора. Мама уже была там, она крепилась, стараясь не плакать. Папа улыбнулся мне — эту улыбку я помню до сих пор — и прошептал:

— От из мет Исроэлке, дер американер официр! («А вот и мой Исроэлке, американский офицер!»)

По-английски он говорил хорошо, хотя и с сильным акцентом; но, когда уставал или плохо себя чувствовал, он обычно переходил на идиш. Я взял его бессильную руку, влажную от пота, и он хриплым шепотом произнес еще несколько слов:

— Ну, мейн официр, зай а менш!(«Ну, мой офицер, будь человеком!»)

Потом он закрыл глаза и уснул: ему перед этим дали успокоительное. Это были последние слова, которые я от него слышал. Когда он умер, меня с ним не было.

Я все еще стараюсь, папа. Времени осталось мало, и дорога все идет в гору, но я стараюсь. Ты меня обманул: ты пытался меня уверить, что это так просто.

Глава 8

Компаньоны

Здесь, на рассказе о смерти отца, я должен прервать свое повествование — еще даже не начав основной истории. Странная манера изложения, но я описываю все в том порядке, в котором мне это вспоминается.

Как раз когда я писал о том, с какими приключениями кузен Гарольд перевозил тело дяди Хаймана — это было несколько страниц тому назад, — позвонил заместитель государственного секретаря. Я схватил телефонную трубку. До того я уже несколько дней не делал на работе ничего, кроме как писал эти воспоминания. Тело мое было здесь, а мысли мои носились далеко-далеко — на похоронах дяди Хаймана. Я как раз собирался приступить к описанию того, как раввин, служивший заупокойную службу, — чисто выбритый молодой человек, работавший, по-видимому, сдельно, — изумил нас всех, воздав хвалу покойному дяде Хайману за то, что он был выдающимся зубным врачом. Он перепутал дядю с другим покойником, лежавшим в соседнем помещении и ожидавшим своей очереди среди только-только начавших собираться скорбящих. Узколицый сотрудник погребальной конторы в коричневой ермолке подскочил к раввину и что-то прошептал ему на ухо, и раввин ничтоже сумняшеся мгновенно переключился на цветистую импровизацию относительно общественной значимости торговли галантереей. Я не успел описать эту погребальную церемонию, потому что зазвонил телефон.

И вот теперь мы с заместителем государственного секретаря должны встретиться с израильским послом; на повестке дня встречи — обсуждение последних дебатов в ООН об Израиле. Не знаю, чего мы добьемся. В ООН всегда идут дебаты об Израиле, и результаты голосования — всегда против Израиля, со счетом сто семьдесят девять или около того против одного-двух. Чистейший театр абсурда, сплошной Сэмюэл Беккет. Сведите всю драму к одинокой фигуре, попавшей в отчаянное и, казалось бы, совершенно безнадежное положение, но ухитряющейся выжить только благодаря неуничтожимости человеческого духа. О да, старик Джойс знал, что делал, когда он сделал Улисса маленьким сиротливым евреем среди оравы враждебных ему дублинских ирландцев.

Я собирался приступить к рассказу отом, как мой отец начал свою жизнь в Америке, и о его двух компаньонах-минчанах, вместе с ним открывших прачечную. И как только я вернусь к своей истории, на сцене появятся клоуны.

* * *

Реувен Бродовский был маленький, тучный человек с болезненным цветом лица, с густыми волосами, разделенными пробором, и пушистыми усами с проседью. Он на все глядел сощурясь и как-то искоса, словно опасаясь карманников — или полицейских, после того как он сам обчистил чьи-то карманы. Уже четырех лет отроду я относился к Реувену Бродовскому очень подозрительно. Как вы поймете позднее, я был умным ребенком. Бродовский был женат на урожденной американке — хорошая пожива для зеленого новичка-иммигранта. Эта американка была дородная, веселая женщина, постоянно вырезавшая из женских журналов романы с продолжением. Ее квартира была доверху завалена романами Питера Б. Кэйна, Кэтлин Норрис и Октавуса Роя Коэна, на которых лежал густой слой пыли, поскольку, как постоянно говаривала миссис Бродовская, работа по дому — это не ее стихия.

Это еретическое высказывание, помню, привело в буйный восторг мою сестру Ли, которая, впервые его услышав, ринулась домой и объявила маме:

— Мама, миссис Бродовская говорит, что работа по дому — это не ее стихия!

Мама, помешанная на чистоте и уборке, сморщила нос, громко втянула воздух в ноздри и, как я помню, сказала:

— Вот потому-то, когда от них уходишь, оставляешь следы на тротуаре.

Мне нравилась эта беспечная толстая дама, и журнальные вырезки, которыми была завалена ее квартира, казались мне ничуть не более странной причудой, чем мамина страсть постоянно ползать по квартире на четвереньках и скрести полы. Нравились мне и дети Бродовских — три мальчика и девочка. Возвращаясь из школы, они сами готовили себе еду из продуктов, которые были в холодильнике, и меня тоже угощали, пока их мать сидела, не обращая на них внимания, и скрепляла сшивателем вырезки из журнала «Космополитэн». Если в холодильнике не было ничего такого, что можно было сварить или поджарить, они ели хлеб с горчицей. Мне казалось, что на свете нет ничего восхитительнее хлеба с горчицей, хотя сейчас я не понимаю, почему они мазали на хлеб именно горчицу. Может быть, миссис Бродовская считала, что и масло не ее стихия?