Изменить стиль страницы

— Нет, подожди... — спохватился я.

— Давай-ка вставай, пошли!

— Куда?

— На пристань.

Когда мы вышли за большие дома, сияющий палубными огнями скорый уже входил в затонский залив. На пристань сошел третий из нашей тройки — Федор Алексеевич Красильщиков, похожий, скорее, на передового рабочего и лидера заводской тяжелоатлетической команды, чем на физика и доктора наук.

— Приехал, — сообщил он наивно.

Курулин через курточку пощупал его бицепсы.

— Во какой нынче ученый пошел!

— Здравствуй, Леша, — сказал Федя. — А это кто?

— А это Ольга.

Они пожали друг другу руки, причем Федя посмотрел на Ольгу с интересом и уважением, а Ольга на него — с беззвучным смехом. Упражнения с гирей сделали фигуру Феди какой-то корнеобразной. Таким лет сорок назад в своей Сибири был, должно быть, Андрей Янович. Хотя такой яркой атлетической вылепленности, понятно, не было и у него. Спортивную вязаную шапочку при входе на пристань Федя вежливо снял, обнажив крупную голову со сползающим на обширный лоб хвостиком светлых волос. У него было девичье, овальное, чистое, с аккуратным носиком, аккуратным ротиком, правдивыми васильковыми глазками и крутым джеклондоновским подбородком лицо. Строгие костюмы к его низкорослой широкой атлетической фигуре не шли. И он всегда, сколько я помню, одевался в свободные спортивные одежды. А теперь даже вон, пожалуйста, горные ботинки красовались на нем.

Неожиданный приезд Федора был более чем странен. Я знал, как строго и напряженно работают они в Центре, а все остальное время Федя отдавал своей теории. И когда я позвонил ему перед отъездом в затон, он ни о какой поездке не помышлял.

— Случилось что-нибудь?

— Нет, Леша. Все, как никогда, хорошо! — сказал он с каким-то уж чрезмерным, невеселым нажимом. — А эти огни — значит, новый затон?

Все вместе мы дошли до курулинского особняка, а там я сказал, что пошел домой, что вызвало у Курулина и Красильщикова недоумение, а у Ольги яростную улыбку, застывшую на ее лице. А мне, может быть, захотелось дойти до точки, до края, до предела своей тоски. Исчерпать ее в одиночестве. Как ни дико это звучит, но приезд столь любезного мне Федора Алексеевича подействовал на меня удручающе. Определилась сразу истинная причина моей волчьей тоски. В конце концов, все ведь можно перетерпеть, если есть основа, на которой стоишь, которая прочно держит тебя. А у меня такой основы не было. Я сам ее развалил. И когда я посмотрел на Курулина и на Красильщикова — какие они четкие, крупно определившиеся, безоглядно реализующие каждый свою жизненную задачу, мне стало слишком отчетливо видно — кто такой я.

Я вернулся на диван и, растравляя себя, стал думать о Красильщикове, который считал себя современным реализатором идей Циолковского. Мысль Циолковского о космической природе человечества он считал гениальнейшей человеческой догадкой, откровением на все времена. Он считал, что Циолковский ухватил ту главную истину, над которой бились умы во все время существования человечества — о назначении человека, о смысле его пребывания на земле. Все сущее — и историю, и нынешние проблемы — Федор рассматривал с точки зрения космической предначертанности человечества, и с этой высоты уже вроде бы объясненное находило такое неожиданное объяснение, такое простое, строгое и суровое, что временами мне казалось, я задыхаюсь: так тяжело было держаться в этой его атмосфере напряженного надбытового мышления.

Как отдельный человек, так и человечество, говорил Федор, чувствуют подавленность и раздражение, если не реализуют вложенный в них природой смысл, не осуществляют себя в задаче, для решения которой они созданы. Неудовлетворенность, раздражение порождает разного уровня конфликтные ситуации, нежелание всерьез работать, равнодушие, цинизм, нарушение нравственных норм. Природа мстит за отступничество. Но эту месть одновременно надо считать и сигналом, предложением выйти на истинный путь, следовать своему назначению.

Он как бы родился с убеждением, что торить эту истинную дорогу человечества предначертано ему, Федору Красильщикову. Занимаясь созданием современных космических кораблей, он в то же время был убежден, что экспансия человечества в космос пойдет принципиально иным путем. Корабли — нужная, но тупиковая ветвь. Даже с релятивной (практически недостижимой) скоростью «летающий сундук» (так называл он космические аппараты) будет лететь до ближайшего интересующего нас созвездия (например, туманности Андромеды) полтора миллиона земных лет, что лишает это предприятие всякого смысла, ибо за это время земная цивилизация перестанет существовать.

А поскольку закон физики (один из фундаментальнейших) гласит, что максимальное выражение скорости — это скорость релятивная, то есть скорость света, то налицо явное противоречие между возможностями человечества и предсказанным ему Циолковским космическим будущим. А попросту говоря — безысходный тупик.

Вот этот тупик и взялся преодолеть Федор Красильщиков.

От одного представления, что этот человек взвалил на свои плечи, у меня сухо становилось во рту.

Выходом из тупика Федор Алексеевич полагал свою теорию, которой занимался со второго курса университета, то есть вот уже двадцать лет. Это была теория Всеобщности, призванная увязать достижения физики и сопредельных наук и в результате этого синтеза нащупать тот золотой ключик, которым открывается все. Надо сказать, что с тех пор, как существует изучение природы, оно имело перед собой в качестве идеала конечную, высшую, по словам Макса Планка, задачу: объединить пестрое многообразие физических явлений в единую систему, а если возможно, то в одну-единственную формулу. Вот эту-то одну-единственную, конечную формулу и добывал Федор Красильщиков. Я иногда думал: «Может, он сумасшедший?!»

— Если не ошибаюсь, — говорил я, зорко глядя ему в глаза, — подобную задачу ставил перед собой Эйнштейн, пытаясь нащупать связь между микромиром и структурой Вселенной, физически выразить гармонию мира. Но даже у него дело не сладилось.

— Да. Ему не хватило жизни, — скупо ронял Федор. Я чувствовал, как брезгливо раздражает его мой простецкий способ неофита рассуждать о таких величинах, как Эйнштейн, бытовыми словами пересказывать строгие физические постулаты. Но я знал также и то, что именно по этой причине через минуту его прорвет, и я получу интересующее меня знание в доступной для меня, хоть и гневной форме.

— Нет. Стой! Я все же не понимаю. У тебя какая-то сомнительная логика. Логика наоборот!.. Циолковский решил, что человечество обладает космической природой и что его будущее — это экспансия в космос. Из этого ты делаешь обратный вывод. Раз человечество должно попасть в Большой космос, значит возможна скорость выше релятивной, то есть фундаментальный закон физики преодолим. А раз так — нужна теория этого преодоления. А раз нужна теория — ты бросаешь свою жизнь на ее изготовление.

Когда Федора начинал душить гнев, он прятал глаза.

— Циолковский открыл то, что объективно существует! — замедленно отрубал он, пряча глаза. — Я с законами природы дискутировать не собираюсь! Теория Всеобщности существовала всегда!

— Непонятно. Но — интересно! — делал я круглые глаза.

— Предтечей современной, все более расползающейся по частностям науки, — преодолев себя, издалека принимался за мое просвещение Федор, — была мифопоэтическая культура, которая выражала понимание древними гармонии мира. По сути, это и была моя теория Всеобщности, только на детском, донаучном уровне. В мифопоэтической культуре существовала строжайшая иерархия. И главной ценностью эта первая теория Всеобщности считала космос. А все остальное было ценно лишь в той мере, в какой имело отношение к космосу. Более того: реальным считалось только то, что сакрально, то есть священно, то есть имеет отношение к космосу. Злободневная, бытовая жизнь в систему высших ценностей не входила, не была сакральной и, значит, не могла считаться реальной.

— Вот это мне нравится! — одобрительно гоготал я.