И, к ужасу жены, сидящей в зале, опять уже на сцене вместо Ханова, и, обращаясь к Толмазову:
— Ну же, прыгай, не бойся… Стой! Сначала песню. Подожди, давай сыграем встречу…
Играют, шепотом поют песню, подняв кулаки. Охлопков уже в образе и выдерживает повисшего на нем не легкого Толмазова. Аплодисменты смотрящих. Е. И. Зотова облегченно вздыхает. Эта сцена стала лучшей в спектакле и неизменно заканчивалась аплодисментами зала.
Показы Охлопкова…
Л. Н. Свердлин, с которым мы часто беседовали потом, встречаясь то на спектакле «Гамлет», где он играл Полония, то путешествуя по Алтайскому краю в бригаде Театра имени Маяковского по обслуживанию колхозов целинных земель, рассказывал мне о показах Мейерхольда при полном зрительном зале. Лев Наумович говорил, что после Мастера было просто невозможно играть, да еще при зале, где сидели не только профессионалы. А что делать? Показ — это был метод Мейерхольда, который стал методом служившего у него когда-то Охлопкова. Тот, уйдя от Мейерхольда, никогда больше не играл в театре, боялся рампы, но много и успешно снимался в кино — еще в немых фильмах. У Эйзенштейна, Ромма, Столпера…
В кино он играл мягко, органично, обаятельно и, насколько позволял материал, правдиво. Однажды молодой Олег Ефремов, сидя с ним за рюмкой водки на даче у Штейна, сказал:
— Николай Павлович, мне кажется, что актер Охлопков, которого мы все знаем и любим по фильмам, не смог бы играть у Охлопкова-режиссера!
Охлопков почувствовал скрытый намек «неореалиста» Ефремова и, улыбнувшись, ответил:
— Значит, Охлопков-режиссер уволил бы бездарного Охлопкова-актера… и тот был бы вынужден пойти к Олегу Ефремову.
По правде говоря, мне тоже тогда казалось, что Ефремов прав. Показать кусок — это одно, но сыграть целую роль, вписаться в охлопковский рисунок — куда трудней! Я это почувствовал на своей шкуре, когда начались наконец сценические репетиции «Гамлета»…
В Ленинграде, в шикарном номере «Астории», когда он «вручал» меня Кашкину, Охлопков сказал, что мы вольны менять мизансцены и внешний рисунок роли. Он инструктировал Кашкина, в каком направлении должно меня вести. Много говорил о правде, органике, о том, что он видит во мне мхатовца, который должен играть эту роль глубоко, современно, от себя, без лжеромантических интонаций, но одновременно взрывчато, темпераментно, резко, трагически и с юмором, — обязательно с юмором и сарказмом.
Все им сказанное совпадало с тем, что и мне представлялось нужным для роли применительно к моему мироощущению того времени, когда на мое поколение обрушилась информация о недавнем прошлом. «Порвалась связь времен…», «век расшатался… и скверней всего, что я рожден восстановить его». «Такой король! Сравнить обоих братьев, Феб и Сатир». Ассоциации, параллели. Ленин — Сталин. «Пионер, за дело Ленина — Сталина будь готов!» — «Всегда готов!»… «Улыбчивый подлец, подлец проклятый! Мои таблички! Надо записать, что можно жить с улыбкой, и с улыбкой быть подлецом; по крайней мере — в Дании».
Все, все всплывает в памяти: довоенное время, когда, маленький, просишь у родителей купить гармошку, они отказывают избалованному ребенку. И тогда ты, пятилетний, Первого мая становишься на улице на колени перед огромным панно, где изображен Он. Панно висит на фасаде дома, стоящего рядом с нашим на канале Грибоедова, где живут писатели, и ты, маленький, говоришь: «Дорогой дедушка Сталин! Пришли мне гармошку». Эту трогательную сцену видят вышедшие на улицу в первомайский праздничный день писатели, соседи и товарищи родителей, и гармошка мальчику, разумеется, покупается…
Потом война. Мне шесть, семь, восемь, девять лет.
«Артиллеристы, Сталин дал приказ!..». И мой брат Владимир, артиллерист, погибает в 45-м году под Штеттином двадцати одного года от роду…
По радио — Левитан: «Ознаменовать сорока пятью артиллерийскими залпами…» — и в конце: «Генералиссимус Сталин…»
И даже майор-летчик Василий Сталин, упоминаемый по радио в приказах Верховного, — это тоже Сталин…
А потом Победа! И кадры кинохроники: Сталин — на Мавзолее, а ему под ноги — знамена, знамена со свастикой!
И всюду, всегда он: в газетах, на праздничных транспарантах, в песнях: «О Сталине, мудром, родном и любимом, прекрасную песню слагает народ…» — и в стихах: «Спасибо вам, родной товарищ Сталин, за то, что вы живете на земле…»
И в кино: Сталин — Геловани, Сталин — Дикий; и в театре: Сталин — Лебедев, Сталин — Квачадзе, Сталин — Янцат, Сталин — Свердлин. И ты сам читаешь во Дворце пионеров вместе с Сережей Юрским стихи о самом-самом в композиции, ему посвященной, а в этой композиции и его, Сталина-поэта, стихи:
Ты читаешь, гордый четырнадцатилетний мальчик, счастливый тем, что тебе, тебе доверили… И зал Дворца пионеров — белые рубашки, красные галстуки — хлопает, хлопает тебе, читавшему Его стихи!
А твоя мать в тюрьме повторно, — первый раз вместе со слепой бабушкой взяли в 37-м. И сейчас, в 48−49-м, в Ленинграде, в твоем доме, в твоем коридоре по ночам стук дверей и плач: кого-то из писателей увели. Потом в школе шепот за спиной сына: «Вот идет Игорь Венцель — сын врага народа…»
И дело врачей… Но ты ни на секунду не сомневаешься: значит, «так надо!» Ты всосал это с молоком матери, тебе это внушили, ты веришь Ему, Он надчеловек. Он почти Бог!
Как Бог, он в фильме «Падение Берлина» — в белоснежном кителе, сопровождаемый пением хора осчастливленных им народов, — улетал или спускался с неба на стальной птице.
И вдруг! Как это могло случиться?! Он заболел и умирает. С криком вбегает в комнату, которую мы снимали на улице Горького в Москве, моя мать. Вернувшись после второй отсидки, чудом выпущенная, она все еще верит в Него. Она будит нас с отцом: «Сталин! Сталин!» «Что с тобой, Зоечка?» — пугается отец. Она с плачем: «Сталин, Сталин заболел… умирает…» И бюллетени по радио о его здоровье, хотя он уже мертв. Окончательно и бесповоротно. Но голосом Левитана: «Состояние критическое…» И отменены занятия в Школе-студии МХАТа, и все слушают радио со страхом и тревогой. В церквах Москвы молебны. В Елоховской — тьма народу… Там я слушаю молебен и, представьте, молюсь сам. Не верится, что он может умереть. В голову лезут дурацкие мысли и отголоски детских лет: «А ходил ли он в уборную?..» Тьфу, какая глупость, прости, Господи… Молебен…
Но Бог, слава ему, не помог…
И вот уже не Москва, а Ходынка. Похороны. Умер один, а за собой потащил в эти дни сотни. Горы трупов, сложенных штабелями во дворе Института имени Склифосовского. А мы, студенты Школы-студии, находящейся в проезде Художественного театра в трехстах метрах от Колонного, где лежит он, проникаем в стройную молчаливую очередь идущих в Колонный уже по одному через коридор голубых фуражек и зеленых френчей.
Траурная музыка, красный бархат, белый мрамор колонн и черный цвет. Заплаканные лица, венки. Вижу Фадеева, Луконина, которые ведут траурный репортаж из зала смерти. Входим в зал. Звуки Шопена. Почетный караул: Маленков, Молотов, Каганович, Ворошилов. И там, в вышине, в гробу — Сам. Первый раз в жизни вижу его не в хронике, не на портретах, не в кино и театре, а своими глазами, пусть неживого, но вижу. Пытаюсь запомнить родные, мало изменившиеся черты лица, короткие руки с маленькими мизинцами, вытянутые по швам в обшлагах мундира генералиссимуса…
И уже заплаканный, бреду домой, на улицу Горького, и застаю странную картину: сидят за столом П. А. Гусев, его жена Варвара, мои родители и пьют себе коньячок. Веселенькие. После трагического рассказа подшучивают и предлагают помянуть покойника.
А после обряда похорон, когда начались занятия, прихожу в студию и слышу реплику Саши Косолапова: «Я еще уверен, что доживу, когда его из Мавзолея за усы вытащат». И с удивлением не обнаруживаю в себе возмущения. Только говорю ему: «Тише ты, дурак, услышат». И тут же припоминаю, что так же не сердился на своего друга Юрку Ремпена, с которым учился в школе в Ленинграде, когда мы приходили к Юрке домой после уроков и он, войдя в комнату, снимал кепку и ловким движением бросал ее на голову бюста Сталина, который стоял на столе его дяди, и приговаривал: «Посмотри, какой он в моей кепке холёсенький, и не видно, что лба у него нет». У Юрки, как и у Сашки, отец был репрессирован и расстрелян в 37-м году.