Изменить стиль страницы

— Чего?

— Что мы к нему пересядем. Как бы не так, стал бы Куприяныч из-за такого улова мерзнуть. А что делал? Аргази-то, знаешь, Миасс запрудили, они и разлились, как море. Раньше пашня тут была. Куприяныч и наткнулся на место подходящее. Клюнет ему оку-нище с лапоть, он его зароет возле себя в снег, и ничего не видно. На снегу валяются лишь окунишечки с наперсток. Думаешь, как он хитрит?

— Как?

— Заметит, что к нему кто-то идет, раз — на полметра леску поднимает и сидит. Ему мальки и попадают. Уйдет посторонний, он раз — на полметра леску опустит, до самого дна, а там окунищи с лапоть живут. Понял?

— Да-а-а.

— Боялся, что мы рядом сядем. А нас сомнение взяло. Клюет плохо, а он с места не уходит. Решили проследить. К концу дня сели возле него и ждем. Не вытерпит, все одно откроется. И открылся. Взял лопаточку и давай снег разрывать. Поверишь, я всяких окуней повидал, но таких, какие у него были, сроду не видал. Во! — Николай отмерил правую руку до плеча. — Вот такие, не сойти мне с места. Ухмыляется: мол, провел я вас, архаровцев. На следующий выходной мы возле Куприяныча лунок надолбили, поверишь — решето, а не лед стал. И ничего, понимаешь, не поймали. Куприянычу клюет, а нам нет, будто заговоренные мы.

— Говорят, Алешка у них объявился?

— Как тебе сказать, Гриша? Был слух. Спросили мы как-то старика на рыбалке. А он брови свои лохматые нахмурил и сказал: «Собака лает, ветер носит». Но будто бы тетя Дуся, жена его, ездила к Алешке.

— Куда?

— Этого я тебе не скажу, не знаю. Будто Алешку американцы на парашюте сбросили, а он, сказывают, с повинной пришел.

— Дыма без огня не бывает.

— Понятное дело. Неужели у него сердце-то не болит, а? Отец, мать здесь, родина здесь — а он там по заграницам, шпионом еще заделался. Знаешь, снится мне Колька Бессонов, ну, как живой. Помнишь ведь его: курчавый, здоровущий, ботинки носил сорок пятого размера. Постучит ко мне в окно, а я выгляну — ба, Колька вернулся! Здорово, говорю, где ты пропадал столько лет? Далеко, отвечает. Письмо бы хоть написал. В таком месте был — нельзя. Погоди, говорю, я Грише Петровичу телеграмму дам, а он пятится, пятится от меня, будто боится. Просыпаюсь — нет никакого Кольки Бессонова. Может, и он там, где Алешка был?

— Нет. Тетя Тоня сразу после войны на могилу к нему ездила.

Посидели еще часа полтора, натаскали окуней чуть ли не с полведра. И Глазков предложил:

— А что, Гриша Петрович, не пора ли нам ухой заняться?

Уха! Если бы в ресторанах умели готовить такую уху, какую готовят на берегу кыштымцы, пожалуй, в ресторанах не было бы отбоя от посетителей и те рестораны прославились бы на весь мир.

Да, нигде не умеют готовить такую уху, как в Кыштыме. Некоторые придумывают всякую там «многоэтажную», но все это чистейшая ерунда. Мол, нужно сварить рыбью мелочь, потом рыбешку выбросить, а на отваре уже сварить настоящую уху — из щуки, крупных окуней или линей.

Нет, это кулинарные излишества. Лучше нет простой незатейливой ухи. Сначала надо сварить картошку, потом засыпать рыбу. Дать ей закипеть на крутом огне и сразу же крутой огонь убрать, а доваривать на медленном. Так уха лучше «доходит». Чебачишек надо обязательно выпотрошить, окуней нет, больше вкуса будет. Когда у окуней побелеют глаза, уха готова. Еще хорошо сдобрить перцем, укропом, лавровым листом. Зеленый лук кладут только тогда, когда садятся за еду.

На зеленой травке расстилается плащ, ставится ведро с ухой и начинается пир. И почему еще уха хороша — так это от дымка. Она попахивает этим дымком и становится еще ароматнее и вкуснее.

Такую-то уху и расхлебали Григорий Петрович с Николаем на берегу Травакуля.

Раздумья

В самом деле, размышлял Григорий Петрович, идя домой, если бы допустить, что произошло невероятное — вернулся Николай Бессонов, вернулся из сорок третьего года таким, каким был тогда — большелобым, с голубыми глазами, в шапке-ушанке, из-под которой выбиваются белокурые кудри, в телогрейке, туго перетянутой солдатским ремнем, на котором висит граната «лимонка».

Он бы пришел и спросил:

— Как, други, вы тут живете без меня?

Что бы ответил Григорий Петрович?

Их было три закадычных друга — два Николая и Григорий, и все трое Петровичи. Их разлучила война.

Как тут ответишь однозначно? Сложно все это. Ему оттуда, из сорок третьего, многое в нашей жизни покажется чудным и сказочным. И на Луне человек побывал и телевизорами обзавелись: об этом тогда и не мечтали. Да не об этом, наверное, он бы и спросил-то, а о том, что ты сделал в жизни, как прожил свои сорок с лишним лет. По-разному, всякое было, но самое главное — прожил честно. Честно побеждал и честно заблуждался. Бывало, друг мой, трудно.

Это когда сильно дует в лицо ветер, с ног валит, а идти надо. Вот тогда где-то глубоко-глубоко начинает колотиться мыслишка — ветер сильный, а силы-то мои ограничены, может, передохнуть, может, повернуться спиной — так легче? Ох и живуча эта подлая мыслишка, ты ее гонишь, а она колотится. Тогда сам себя сурово спрашиваешь — разве на фронте в атаку ты не ходил? Разве не было смертельного ветра, а ведь шли наперекор всем чертям!

И, наверное, Николай Бессонов согласится:

— Да, ты прав. Этот ветер меня свалил с ног, навечно. Однако другие-то дошли!

А он мог спросить и нашего общего друга Глазкова:

— А как живешь ты, мой тезка?

— Понимаешь, я не такой, как Гриша Петрович. Сгальной я больно. С фронта вернулся инвалидом, в левую руку ударило. Гришу Петровича в ногу, а меня в руку. Сюда захлестывал, за воротник, кувырком, понимаешь, жизнь понеслась. В тюрягу угодил. Римма, жена моя, молодец, помогла. Можно сказать, из ямы за волосья вытащила, а тут детишек нарожала. За ум взялся, да вот живу, не хуже других.

Мается наш друг Колька, пришедший из сорок третьего. Он молодой, двадцатилетний, а мы уже старые. Хочет спросить и не может, а мы угадываем — о девушке своей. Как она, что с нею?

— Плакала она по тебе, — сказал Николай Глазков. Потом, после войны вышла замуж. Сын у нее, теперь в армии. Тебе ровесник — тоже двадцать лет.

Вздыхает Григорий Петрович — такое только в фантазии может быть. А что? Надо, наверное, человеку иногда остановиться на минуту, вспомнить, поговорить с собой начистоту, очиститься перед совестью своей. Может быть, вот так — вспомнив друга, не вернувшегося из сорок третьего года…

А потом опять нахлынуло, завертело сегодняшнее. Куприяновы… Вдруг выплыли, завладели воображением. А все та встреча на Сугомаке, те байки старого Куприянова. Дядя Костя, дядя Костя… Где же пересекались наши стежки-дорожки? Где же?

…Яркий весенний день. Маленький зеленый кусочек: мягкая трава на прогретой земле. В траве желтый утренний цвет мать-мачехи, неброский, но лучистый и радостный. Лучики сказочным образом смешиваются с духовитым запахом земли, и непередаваемо приятное входит в Григория что-то, чтоб потом, спустя десятилетия, волновать так же свежо и сильно, как и в первый раз.

Яркий зеленый кусочек весеннего дня на горе Егоза. Да, да. Трое Петровичей взобрались на гору по узкой ухоженной тропинке, а тропинка та продиралась сквозь густой сосняк. Сначала бежала по просеке, но просека устремилась прямо, а тропинка врезалась в лес самостоятельно и круто, почти отвесно повела в гору. Приятели одолели основной подъем и остановились перевести дух перед вершиной. То была светлая поляна, тот самый зеленый кусочек с лучистой мать-мачехой.

Дядя Костя… Ходили тогда за кислицей. Весной она сочная и вкусная. Листья продолговатые, стебель толстый, начиненный кисло-сладкой мякотью. Росла в затемненных местах. Со стебля сдирали сухую шероховатую кожицу и ели саму мякоть. Ах, какие вкусные пирожки получались из нее!

Вершина горы Егозы голая, каменистая, с бледной ползучей травой, похожей на полынь, она даже не зеленая, эта трава, а белесая. Поглядишь вправо — рядом островерхая гора Сугомак, за нею нагромождение синих лесистых гор. А между ними мутнеет желтоватый дымок — Карабаш. То дымит медеплавильный комбинат.