«К врагу, к чужим вообще, всегда прилипает дерьмо! — решил он. — Безродное дерьмо. Потому что, если тебе что-то не правится в твоей жизни, никто ее тебе не исправит, и твоя боль и твоя радость — твои».

Что у немцев служит немало всякого отребья, Ардатов знал. Контрразведчики время от времени ориентировали командиров обо всяких там забрасываемых через фронт шпионах, диверсантах, террористах. Что немцы создали целую систему подготовки их — всякие школы, курсы, центры. И во всю забрасывали их в армейские тылы, где всегда много двигающегося военного народа — отставших, направляющихся в запасные полки или из них, всяких откомандированных; словом, где, имея хорошо сработанные документы, можно было действовать неделями, передвигаясь с места на место, собирая сведения и занимаясь диверсиями. И что вроде бы не испытывали недостатка в человеческом материале, иначе бы как работали эти школы и центры.

Конечно же, в эти школы попадали и те, кто видел в них путь из плена. Но ведь и немцы были не идиоты, чтобы так-то легко брать туда всякого, кто изъявит желание стать шпионом. Наверное, долго в плену следили, знали, сволочи, чем и как человек живет в плену. Наверное, начинали с того, что заставляли такого «добровольца» работать осведомителем, и пока он еще в лагере не «наосведомлял» столько, что его руки были в крови по локоть, не брали в школу. Да и там, конечно, давали такие задания, что отрезали человеку путь к своим.

«Да, но эта-то пара вроде из других, — сам себе возразил он. — Во всяком случае Просвирин. Матерая сволочь! Этот из добровольцев. Сам предложил себя».

Он пошел к нему, но остановился, не доходя, так как над ним, наклонившись с выражением полуомерзения, полулюбопытства стоял Щеголев. Здесь еще были Тырнов, Белоконь, Васильев, еще несколько красноармейцев. А Нади не было.

«Надо к ней! Надо к ней!» — приказал себе Ардатов.

— Сволочь! Гад! Гад ползучий! — говорил Щеголев Просвирину, хотя Просвирин и делал вид, что ничего не слышит. А может, он и правда уже ничего не слышал, и, закрыв глаза, чтобы и не видеть этот мир, прислушивался к себе, готовясь то ли к концу того, что было здесь, то ли к началу того, что будет где-то там. — Царя, что ли, ты захотел? На что же ты, гадина, рассчитывал? Думал, такая падаль, как ты, свалит нас? Да? Да? — допытывался Щеголев.

— Да! А ты что думал? Думал, все кончилось? Совдепия по конец света? Этот, ваш кумачовый рай — навсегда? Комсомолия, большевички! — взорвался вдруг Просвирин.

Он перевел дыхание, набирая воздуху побольше и, казалось, с каждым словом, с каждым толчком легких, с каждым ударом сердца выходила из него, как выбивалась, давно затаенная ненависть, лютая, первобытная злоба ко всему, что так или иначе было связано или даже только соприкасалось с совдепией.

Толчков легких, ударов сердца оставалось мало, Просвирин, чуя это, заторопился:

— Оговорили людей-то, заманили — и землю тебе, и сам хозяин!.. Уважай власть да плати налог… Что ж, народ наш доверчивый, ему, как дитю малому — сладкие слова нужны. Он и пошел-то за Лениным, за вашим Лениным. А потом? — шиш! Землю забрали и всех в колхоз. Чтоб батрачили! На жидовских комиссаров… — Сатанея от злобы, напрягаясь от желания приподняться, Просвирин изогнулся, выпятив окровавленный живот, застонал, закрыл на секунду глаза, но сразу же их распахнул, чтобы договорить, сказать хоть раз то, что таил все эти годы, пока не пришли немцы. — Ан нет! Придет, придет время! И воля будет, и земля…

— Нет, ты глянь на него, капитан, — сказал Щеголев. — Ты видел такого птеродактиля? Это же ископаемое! Советскую власть хотел опрокинуть, а? Все, что сделано за двадцать пять лет, — к чертовой матери, а вместо этого снова помещички да буржуи. Нет, ты, капитан, подумай! Не может он без помещика, ну, прямо не может. Хотел бы да не может. Ну раб, ну смерд!

На лице, на разбитом лице Щеголева было написано и презрение и удивление, как будто он и правда столкнулся с существом времен птеродактилей.

— Бормочет тут что-то насчет земли и воли…

— А зачем тебе воля? Зачем тебе земля? — спросил Васильев, но так как Просвирин не ответил ему, он продолжал свои вопросы. — Жрать — пить самогонку вольно? Выкармливать кабанов? Чтоб под зиму колоть? Самогон да жареная свиная печенка, да толстая баба после этого — большего для тебя нет. Кур щупать? А иногда и сношек? Ты же скот. Был им и остался.

— Ну-ка, ну-ка, пусть еще, пусть еще поговорит! — попросил всех Белоконь. — Пусть, гад! Давай, давай Просвирин, — попросил он его.

Просвирин скорбно сложил губы, заморгал, пустил слезу. Видно, до самой глубинной сердечной боли ему было жалко свой народ, который так жестоко, с его точки зрения, обманули, дав после революции землю, но потом отняв ее, чтобы объединить в колхоз.

Но скорбь Просвирина была короткой. Вдруг он выкрикнул:

— Мало мы вас вешали!

— Ну! Ну! — сказал ему Ардатов. — Тебе больше ни этого времени не видеть, ни вешать не придется! А вешал? — вдруг ни с того ни сего, совершенно неожиданно для себя, спросил он. — Было дело?

Просвирин промолчал, но и по этому молчанию, и по вздоху, в котором было как бы и признание греха, и страх, что вот-вот, всего через минуты его в другом мире призовут к ответу, было ясно, что вешал Просвирин. И стрелял тех, кто защищал «Совдепию». «Гад!» — тоже должен был бы сказать ему Ардатов, но говорить этого не стал. Просвирин обмяк, как бы осыпался внутри себя, совсем посерел, так что его рука уже сливалась с землей.

— Шпокнуть его, а? — Белоконь дернул затвор и повел автомат, так что ствол закачался на уровне лица Просвирина. — Чтоб не вонял напоследок. А, товарищ капитан?.. Тот, Жихарев, готов, мы со старшим лейтенантом уделали его, чего же этот воняет?

— Да он и так… Не надо, — не поддержал Ардатов, слушая, как где-то далеко — в самом углу их позиции, где уже не было красноармейцев, воет Кубик. Кубик выл, скулил, жаловался, как когда-то, когда был щеночком, когда его надолго оставили одного, когда бросали одного в этом страшном, большом, казавшемся ему враждебном мире.

Он пошел к Наде и остановился над убитым Старобельским.

Старобельский, вытянувшись во весь свой рост, лежал на спине, задрав бороду, закрыв глаза, вытянув вдоль туловища руки. Из его рваной сандалии выглядывали испачканные глиной пальцы с желтыми ногтями. Пуля сразу убила Старобельского, попав ему за ухо, крови из раны вытекло мало, лицо Старобельского было без этой крови, и казалось, что Старобельский просто очень устал, лег вздремнуть, а уснул крепко.

У его головы, положив ему на лоб ладонь, стояла на коленях Надя.

Что мог сказать ей сейчас Ардатов? Он считал, что что-то же он должен говорить, он считал, что он не должен просто стоять и молчать, но все слова, которые приходили ему в голову, казались ему никчемными, мелкими, и он удерживал их в себе, а другие не приходили.

А Надя плакала, Надя плакала так, что Ардатов не знал, сможет ли она когда-нибудь перестать.

Невесть откуда и как, словно из воздуха, словно кто-то сделал с ним фокус, рядом с Ардатовым оказался Тягилев. То ли Тягилев подошел бесшумно, то ли Ардатов не услышал его, но Тягилев вдруг так неожиданно возник, что Ардатов вздрогнул.

— Что, плачет? — спросил Тягилев и сам же себе ответил, кивая головой. — Плачет, сердешная. — Сухой, какой-то древней ладонью он погладил Надю по плечу, по щеке, по голове. — Пускай себе плачет. Слеза — она не золотая. Чего ее жалеть? Ее жалеть ни к чему. И душа опростается, и око омоется. Одно к одному, потому как светильник для тела есть око, а коль око чисто, так и телу легко… Поплачь, поплачь, доченька. Что ж ты? Ну-ка. — Он погладил ее по голове. — Поплачь. Поплачь, доченька. Слеза — она не золотая, она брильянтовая…

Тягилев вздохнул и затих.

Надя снизу вверх посмотрела на Тягилева мокрыми, опухшими глазами, поймала его сухую руку, когда он отнял ладонь от ее головы, и виском прижалась к ней.

— Ты… ты проснулся? — не нашелся что спросить Ардатов у Тягилева. — Ты…