— Рекомендуют Рычкова Николая Федоровича в партию гвардии лейтенант Редин и младший сержант Холодилин.
Рычков стоит руки по швам и заметно волнуется. Краска смущения пробивается даже через плотный загар лица. Его обветренные щеки становятся еще бронзовее, покрываются неровными темными пятнами. Он стоит, подавшись вперед, и напряженно слушает свое заявление. Во взгляде его застывает томительное ожидание чего-то необычайно серьезного.
— Пусть расскажет биографию, — говорит кто-то из бойцов.
Ефрейтор растерянно оглядывается на голос, задумывается, опускает глаза, словно разыскивает что-то взглядом на дне траншеи.
— Я сейчас, — выдавливает он смущенно и, откашлявшись, начинает говорить — нескладно, отрывисто, с хрипотцой в голосе.
— Я, Рычков Николай Федорович, родился в двадцать четвертом году… В Красноярском крае, в деревне Подлесково… Ну в школе учился. Восемь лет учился… Потом работал в МТС. Слесарил… С ноября сорок второго в армии… И вот здесь…
— Почему не закончил школу?
Рычков с удивлением смотрит на Шаповалова, задавшего вопрос, собирается с мыслями:
— В финскую отец погиб. А у меня три сестренки младшие. Как война началась, вот эта война, голодно стало… Пошел на работу.
— Ясно, — решительно подводит черту Орлов. — Холодилин, ты рекомендуешь Рычкова. Тебе слово.
Коренастый широкоплечий Холодилин удивительно напоминает матроса Балашова из фильма «Мы из Кронштадта». Такое же широкое лицо с выдвинутым подбородком, такой же сердито-озабоченный взгляд из-под низких бровей.
— Я за Рычкова ручаюсь, как за себя. Потому и рекомендую, — твердо, почти чеканно выговаривает он каждое слово. — Мы с ним вместе с Курской дуги. Породнились в окопах. Сейчас что главное в человеке? Как он воюет — вот что главное. А под Прохоровкой кто гранатами подорвал «тигра»? Рычков подорвал. Кто под Грайвороном расчищал танкам проход? Тогда двое наших ошиблись, подорвались. А третий Рычков был. Он не подорвался. Потому что руки у него золотые. И прыгающие мины он первый научился снимать. И других научил. И здесь без страха воюет. А два ордена Красной Звезды о чем говорят? Тоже о том: Рычков достоин быть коммунистом.
А Рычков мнет в своей руке шапку, которую, видимо, от волнения позабыл надеть. Холодный ветерок шевелит его реденькие светлые волосы.
— Скажи, Рычков, ты за что воюешь? — неожиданно спрашивает один из бойцов.
Ефрейтор удивленно вскидывает голову.
— Как за что?!. За Родину…
— А как ты понимаешь это слово?
— Как я понимаю? За что воюю, да? — Рычков задумывается. — За мать и сестренок своих, чтобы немец к ним не пришел. И за себя, за всех нас… За Москву. За нашу землю… Вот и за партию нашу хочу воевать достойно…
— Правильно. Хватит вопросов, — выкрикивает из своего угла сапер-южанин. — Принять!
— Других предложений нет? — спрашивает Орлов.
И снова поднимаются руки. Все до одной. Рычков закусывает губу, боясь посмотреть на товарищей.
У Парамонова биография другая. До войны работал бухгалтером в леспромхозе. В комсомоле не был. Зато на фронте он с сорок первого. Воевал на границе. Два раза ранен. В батальоне со Сталинграда. Наводил переправы, под Харьковом подорвал вражеский дот.
Видимо, его все знают и любят, потому что больше говорят о нем, а ему не задают никаких вопросов. Когда доходит до голосования, с высотки от наших самоходок доносится нестройный винтовочный залп. За ним второй, третий.
— Это салют. Прощальный салют товарищу лейтенанту, — говорит Орлов. — Давайте и мы отдадим ему последнюю почесть, как коммунисту, до конца выполнившему свой долг перед Родиной и партией… Приготовить оружие!
Бойцы встают, поднимают вверх автоматы и карабины, щелкают затворами.
— Одиночными. Огонь! — командует Орлов.
Над траншеями проносится хлесткий удар залпа, сопровождаемый лязгом затворов. Мы с Бубновым тоже стреляем вместе со всеми. Он из пистолета ТТ. Я одиночными из своего автомата.
— Огонь!..
Расползается по окопу серый пахучий дымок. Саперы сосредоточенно, деловито проверяют затворы, ставят их на предохранители. Они делают это привычно и молча, не оглядываясь друг на друга. Сейчас каждый занят своими мыслями. Притихшие, еще больше посерьезневшие, садятся они на свои места.
Я смотрю на Рычкова — усталого, загорелого, обветренного. Он задумчиво глядит прямо перед собой в стенку траншеи. Перевожу взгляд на Парамонова — взволнованного, словно растерянного — и думаю о том, сумею ли я стать вот таким же, как они. Когда-нибудь я ведь тоже буду вступать в партию. Но станут ли так говорить обо мне, как о них? Заслужу ли я такие слова?.. Ловлю себя на мысли, что завидую им обоим.
„Жить хочется каждому“
Лина становится нашим частым гостем. И мы всегда рады ее приходу. Люблю смотреть, как лихо швыряет она на нары пузатую санитарную сумку… Но сейчас она останавливается у порога и долго, надрывно кашляет. Отодвигаемся, освобождаем ей место возле печурки. Непослушными зазябшими пальцами она тянется к огню, жадно хватает ими горячий воздух.
— Кипяточку не найдется, а? — голос у нее стал хриплый, почти мужской.
Кравчук поспешно отстегивает от пояса фляжку, опрокидывает ее содержимое в кружку-жестянку.
— Выпей. Лучше всякого чая поможет.
— Что это?
— Напиток «Ух» — захватывает дух, — старшина картинно закатывает глаза. — Сам бы пил, да сестричку жалко…
Лина подносит кружку к губам. Зажмурившись, быстро отхлебывает два маленьких глотка, рывком протягивает кружку обратно угодливо улыбающемуся Кравчуку.
— Не могу водку…
— Мы тоже водку не пьем. Мы — спирт, — Кравчук вздыхает и смотрит на Лину взглядом, в котором и жалость, и восхищение, и преклонение.
А она стаскивает с себя полушубок, привычным жестом поправляет волосы. Протягиваю ей наш неприкосновенный запас — последнюю банку свиной тушенки.
— Вот скоро чай закипит — отогреетесь, — хлопочет возле нее Зуйков. — Садитесь поближе к огню. Придвигайтесь…
Ей каждый готов услужить. Ей лучшее место… Одеть бы ее сейчас в меховую шубку. Посадить бы в мягкое кресло к пышущей жаром печке. И напоить бы горячим шоколадом самого высшего из всех сортов, какие существуют в природе. Честное слово, она этого заслужила…
— А ведь у меня молока с полстакана есть, — спохватывается Лина. — На всякий случай держала. Только оттаять надо.
Она достает из сумки блестящий металлический ящичек, откидывает крышку. В нем кусок льда — белого-белого с голубыми трещинками-прожилками. Ставим посудинку поближе к огню. Лина расстегивает воротник гимнастерки, приваливается к стенке, до блеска отшлифованной солдатскими ватниками, шинелями, плащ-палатками. Припухлыми от мороза бледными, словно бескровными, губами она жадно втягивает теплый дурманящий воздух землянки.
…Я люблю смотреть на ее губы. Когда она молчит, по ним можно безошибочно определить ее настроение. Сомкнутся в одну тоненькую линию — значит начинает сердиться. Чуть опустятся вниз уголки — чем-нибудь недовольна. Зато улыбка одними губами сразу придает ее лицу ясность, и стоит в это время сказать ей шутку, она обязательно засмеется и сразу словно засветится изнутри.
Но в последние дни Лина смеется редко. Я понимаю — ей трудно в окопах. Целыми днями она на холоде. Не только руки — и щеки ее обветрели, загрубели. И солдатская одежда, которая в целом идет ей, словно бы потускнела. Полушубок вымазан. Тут и там на нем темные полосы — следы сырой окопной земли. Изящные сапожки заляпаны глиной, которую не отскоблить. А помыть их на высотке негде…
И все-таки она не жалуется на тяготы окопной жизни. Наоборот, даже передо мной всячески старается скрыть, что ей не по силам эта жизнь на равных с солдатами, успевшими ко всему привыкнуть.
Хочется сказать ей что-то приятное, отчего бы она развеселилась и улыбнулась. Но в землянку врывается Шаронов. Распахнув настежь дверь, он выкрикивает неестественно громко: