Изменить стиль страницы

Вот так я нарисовал ее мучение, потом нарисовал принятие ею решения объясниться с самой. Она принимает такое решение. Но возможности для того никак не предоставляется. Нам все время мешают остаться наедине — то приезжают различного рода высокие лица вплоть до государя-императора, то в моей палате постоянно мои сослуживцы и мои подчиненные, сиделки, приехала сестра Маша, даже приехала делегация нашей гимназии, а заодно делегация и из женской гимназии, а заодно уж и делегация Екатеринбургского гарнизона, того самого полубатальонного, и некий отставной фельдфебель с медалями и крестами, например, за Плевну или за Карс и даже с крестом за Порт-Артур — или это уже чересчур? — ну ладно, только с медалями и крестами за турецкую войну, этот фельдфебель распушивает белые усы, тянется передо мной и докладывает: помнится, ваше превосходительство, как вы в малолетстве мимо наших гарнизонных казарм каждый день хаживали, а мы, фельдфебеля, все говаривали, экой-де будующий нам служивец растет! — а я велю ему присесть, велю принести водки и попрошу рассказать о турецкой войне. Вот таким образом у Ксенички Ивановны не получается найти минуту. Она день за днем ищет минуту, но у нее не получается, и уже я начинаю выздоравливать, и вот мне к выписке дело. Наконец Господь смилостивляется, наконец я остаюсь один, она входит, она в глубоком волнении, она бледна, она прекрасна, глаза ее лучатся столь, что затмевают солнечный день, бровки ее чудные вскинуты, четыре конопушки ее просто обольстительно превосходны, хрустальные пальчики не знают себе места. Она входит, закрывает за собой дверь, приближается к моей постели.

— Борис Алексеевич, вы помните наш разговор десятилетней давности? Так вот, я...

И в этот миг дверь в порыве распахивается, великолепным грациозным вихрем врывается несравненная моя Ражита и со стоном: “Господин мой, муж мой!” — падает в мои объятья. А я еще краем глаза успеваю увидеть в дверях статную и полную достоинства фигуру Иззет-аги.

Я нарисовал эту картину и насладился ею. Я подумал, что завтра непременно увижу “ее”, то есть Ражиту. И тут прервал меня Махара.

— Вы не спите, ваше высокоблагородие? Пришел Иззет! — сказал он.

— Кто? — не поверил я.

— Иззет, ваше высокоблагородие. Говорит, очень ему вас надо! — сказал Махара.

Я оделся и велел просить.

Иззет-ага был в красной с галунами короткой куртке-чакуре под широким кожаном поясом. Характерные местного покроя штаны, широкие и в сборку сверху, но узкие к щиколотке, каким-то образом напоминающие банан, были заправлены в цветастые шерстяные носки. Голову его украшал башлык тонкого черного сукна, совершенно сухой, из чего я вывел, что все мокрое он оставил в сенях.

— Здравствуй, Нурин-паша! — сказал с полупоклоном Иззет-ага.

— Здравствуй, уважаемый Иззет-ага! — приветливо, но с неловкостью за чувство к его дочери ответил я.

Он угрюмо взглянул мне в глаза

— Сегодня ночью на вас будет нападение! В селении четники! — сказал он.

6

— Вот как! И сколько же их? — спросил я с некой дружелюбной иронией, конечно же, с целью за этой иронией скрыть свое чувство.

Этак в детстве я однажды тяжело болел. Температура поднялась к сорока одному. Я понимал это значение — сорок один градус. Но мне было легко и даже свободно. Я даже ощутил возможность взлететь и видел, что взлетаю. По крайней мере, ноги мои мне казались уже отрывающимися от постели и взмывающими. Испугаться у меня, видимо, уже не было сил, да и нечего было испугаться, ведь мне стало легко и свободно. Однако я знал, что значит, если термометр показывает сорок один градус. Вернулась на минуту вышедшая матушка, взяла термометр и вскрикнула.

— Да нет, мама! Это такой уж у нас градусник! — сказал я с иронией и, конечно, иронией хотел скрыть свое знание о том, что бывает за сорок одним градусом.

— И сколько же их? — спросил я Иззет-агу о четниках.

— Сто человек! — сказал Иззет-ага. — Сто человек И много наших к ним присоединилось!

А во мне стало расти некое к Иззет-аге недовольство, некое озлобление, которое выразить можно было примерно такими словами: “Зачем ты это делаешь, Иззет-ага?”

С этими вот примерными словами, с озлоблением на поступок Иззет-аги пришел наконец страх, во мне все оборвалось, и я перестал что-либо соображать, я оказался способен только чувствовать эти слова: “Зачем ты это делаешь, Иззет-ага?”

Некоторое время я стоял истуканом и старался понять, что же я имею в виду в этих словах, что же я нашел предосудительного в поступке Иззет-аги.

Мы втроем молча стояли едва не в круг, и я видел — из нас троих истуканом стою только я.

Ударило меня горячим током крови в лицо неожиданно. Я понял свои слова и понял озлобление на поступок Иззет-аги. Он, Иззет-ага, пришел сюда, а “она”, то есть его дочь, то есть просто “она”, осталась там. Он стоял, спрятанный за штыки солдат, а она оставалась беззащитной среди четников.

— Уходи, Иззет-ага! — с ненавистью и холодеющим от страха языком сказал я. — Сейчас же забирай семью и уходи из аула!

Я не знаю, понял ли он меня. Но я к сказанному еще прибавил. Меня распирала ненависть, и я еще прибавил:

— Я тебя лично застрелю, Иззет-ага, если ты не уйдешь из аула!

Он дернул небритой щекой.

— Дергай, дергай! — закричал я. — Вместо того, чтобы спасать семью и... — я не смог произнести слова “ее”, — вместо того, чтобы спасать семью, ты шарашишься тут, мусульманин!

Зачем я прибавил это последнее слово, я не смогу сказать, может быть, хотел поболее оскорбить его. Да мне и нужды не было разбираться в тонкостях. Мне уже стало нужно только так, чтобы его и “ее” не было в ауле.

Между уходом Иззет-аги и появлением Левы Пустотина, примчавшегося первым и даже с плохо скрываемой радостью от слова “тревога”, между ними были несколько минут, в которые я ничего не мог решить. Я даже не смог обдумать наше положение — гибельно ли оно. По сказанному Иззет-агой, оно несомненно и абсолютно было гибельным. Однако эта гибельность во мне не откладывалась. Вероятно, она была столь большой, что меня на нее не хватало — ведь надо помнить меня не умным человеком, а человеком, которому ум и все такое прочее приписывается другими людьми. Я этой гибельности даже не испугался. Я только надулся, обиделся на несправедливость аула. Четники в эти минуты меня не интересовали. Я надулся и обиделся на аул, которому, как я полагал, не было ни малейшего повода на меня озлобиться. Что-то вроде нянюшкиной присказки: “Людей выручишь — себя выучишь!” — говариваемой ею в сердцах, витало во мне. Иззет-ага ушел и сразу в моем представлении оказался с “нею”. И мне за “нее” и за всю семью Иззет-аги стало спокойно. И я замкнулся на себе. В эти минуты я даже не ощущал приступа лихорадки.

Я оскорбился на несправедливость аула. И мне мелькнула пустыня серого морского берега, накат волн цвета старого серебра — и вспыхивающим разноцветьем по берегу и по волнам бурнусы, фески, куртки пяти тысяч расстрелянных Наполеоном пленных мамлюков. На самом деле от крови такого количества убитых людей волны должны были бы стать красными. Но мне мелькнуло именно серым: серый берег пустыни, серые, цвета старого серебра, то есть с проблесками ослепительно белых пятен и линий, волны — и перекрывающее их разноцветье колеблющихся на волнах и на ветру пестрых азиатских одежд.

Так я сидел время между уходом Иззет-аги и приходом Левы Пустотина. А когда застучали его сапоги и зазвенели шпоры, я встал. Меня качнуло от корчи. Но я встал. Я снова потребовал у Махары хину. Он запротестовал — ведь я только что выпил изрядную дозу. Я приказал. Он принес мне всю банку. Я зачерпнул ложкой, как можно глубже сунул ее в глотку, схватил кружку с водой.

Помнится, на все той же Белой, в пойменном лесу, в наше время росло некое вьющееся растение с маленькими, величиной с куриное яичко, а порой и меньше, арбузиками. Кажется, и листья у него были схожими с арбузными. Это растение называлось хиной. По горечи оно так и было. Горьки эти арбузики были до чрезвычайности. Они пришли мне на память, пока я после своей новой дозы колебался, что называется, между жизнью и смертью. Махара, кажется, в ужасе даже сказал в сторону: “Сейчас сгорит!” Но я протолкнул лекарство в себя, вздохнул, разлепил мокрые глаза и даже на стал просить сахару.