Арсен Титов
Одинокое мое счастье
Часть первая
1
Через пять дней моя батарея была выведена из боев с задачей расстрелять гранатами несколько возмутившихся в нашем тылу аджарских селений.
Я только что был представлен к ордену Святого Георгия и, разумеется, нашел приказ не подлежащим исполнению. Избегая огласки и суда, начальство перевело меня в бригаду пограничной стражи, в прибывшую с туркестанскими частями отдельную казачью полусотню бутаковцев, каковой определили участок границы по речке Олту.
Военной службе, и именно артиллерии, я намерился посвятить себя с детства, едва стал формироваться и едва прочитал книжку про Наполеона, начавшего свою карьеру артиллеристом. Отсутствие титулов и достаточных средств у отца не давало мне возможности на жизнь в столицах, но это роднило меня с Наполеоном и предоставляло мне право на соревнование с ним, которое я, разумеется, безнадежно проиграл при первых же шагах. Уже в пятнадцать лет я пережил своеобразное потрясение, увидев, как безжалостно углубилась пропасть между мною и обожаемым моим кумиром. В то время, как он в пятнадцать лет перешел из Бриеннского военного училища в Парижскую военную школу, откуда уже выпускались офицеры в армию, я даже близко не видел дверей ни одного из военных учебных заведений и принужден был ходить в свою постылую гимназию, терпеливо наблюдая, как битюковатые или, наоборот, выросшие за лето выше преподавателей мои одноклассники все еще изволят шалить, все еще изволят придумывать глупые и для меня уже несносные детские каверзы. В то время, как обожаемый мой кумир у лучших ученых мужей Франции постигал тактику, баллистику, математику, астрономию и другие нужные артиллеристу науки, я уныло долбил давно освоенные дроби, химические формулы, катехизические догмы, греческие и латинские языковые конструкции со всею их совершенною ненужностью. Трудно представить себе кому это нужно и было ли действительно у древних греков свойство говорить именно так, как подавали нам в гимназии, например, вот это удвоение при спряжении глагола в прошедшем времени. Для того, чтобы, например, слово “вязать” преобразить в слово “вязал”, греку было нужно прежде всего взять и поставить его в первое лицо, то есть мысленно сказать себе “вяжу”, что
по-гречески будет “люко”. Далее взять приставку “э”. Потом начальный “л” удвоить”, но не так, как нам вздумается, а так ловко, чтобы сие удвоение оказалось впереди начального “л”, но позади приставки “э” и при этом разделилось бы с начальным “л” посредством гласной “е”, в связи с чем терпеливый и внимательный древний грек мог получить конструкцию “элелюко”. Однако он не должен был этим обольститься, но, ободренный не пропавшими трудами, ничуть не теряя темпов, должен был смело идти вперед, то есть отбрасывать окончание первого лица “о”, присовокупляя к оставшемуся “элелюк” окончание прошедшего времени “эйн”. Совершив такого рода предприятие, древний грек со всею радостью мог воскликнуть: “Элелюкейн!”, что и соответствовало нашему слову “вязал”. Этакие математические зкзерцицы меня всегда умиляли, и я не раз пытался представить себе то, как, например, царь Леонид посредством этих ребусов командует своими доблестными спартанцами. Но шутки шутками, а именно с этим примером я однажды насмелился пойти к отцу, пойти не столько с мыслью узнать, подлинно ли так говорили греки, сколько с мечтой, что после такого моего вопроса разговор сам собой повернется к военной службе.
Мне было именно пятнадцать лет, и, кажется, я бы мог говорить с отцом об этом деле открыто. Но отец был строг и стар, я его стеснялся, если не сказать большего, потому и поступил столько странным для юноши образом. Я подошел к нему с греческой грамматикой, а в мыслях молил, чтобы он, вдруг догадавшись, спросил, почему греческая грамматика может представлять интерес для молодого человека, намерившегося, равно Наполеону, посвятить себя артиллерии. Он бы этак спросил, а я бы, отвечая на вопрос, нашел силу переломить стеснение и просить его о ходатайстве перед какими-нибудь своими знакомыми о зачислении меня в артиллерийское училище вне достижения мной положенного возраста. В моем представлении такие знакомые обязательно у отца были, и ему во исполнение просьбы оставалось трудов-то, как лишь найти в столе записной справочник с адресом тех необходимых знакомых людей и написать о допуске меня к училищу.
Разумеется, из моего маневра ничего не вышло. Отец снисходительно рассмеялся и посоветовал делать так, как велит грамматика. Я вернулся в свою комнату с детским глобусом, с детскими же книгами и окном на забулыженную улицу, которая через два дома упиралась в речку с сенной площадью на другом берегу и на которой, сколь это ни излишне говорить, никогда ничего не происходило, потому что никогда ничего не могло произойти на такой улице такого города, хотя и соперничающего с самой губернской Пермью, но уездного, заштатного, отстоящего от столиц и границ на тысячи верст и имеющего воинский гарнизон, как, впрочем, и сама губернская Пермь, всего с полубатальон, в связи с чем военного человека можно было встретить в нем с тою же частотой, что и какого-нибудь эфиопа или зулуса. Само название полубатальон было оскорбительным, и я всей душой жалел командира этого полубатальона, полагая его вторым в мире по несчастью человеком, первым, конечно, числя только себя. Я представлял его потерявшим интерес к жизни, мрачным, потухшим, никак не сводящим концы с концами, ибо на полубатальон ему всего давали вполовину: половину винтовок, половину патронов, половину довольствия, амуниции, жалованья, и даже погоны его были тоже половинными. Было отчего помрачнеть и потухнуть. Изредка я видел его где-нибудь на Главном или Покровском проспекте, и видел не в столь уж трагическом положении, скорее наоборот, в хорошем состоянии духа и всегда в хорошем мундире с вполне нормальными, целыми и шитыми золотом погонами, полностью довольного своим положением. Хотя я видел его таковым, но не верил виденному, а верил своему представлению.
Я часто бегал в ту части города, не столь уж от нас далекую, чтобы считать это подвигом, но я часто бегал к казармам этого полубатальона и только с тем, чтобы посмотреть на окна, за которыми текла армейская жизнь, или подождать открытия ворот для пропуска подводы, чтобы эту армейскую жизнь на миг увидеть. Разумеется, из стеснительности я не мог себе позволить торчать около казарм подолгу, как это сделал бы любой другой мальчишка. Я только шел к казармам и рисовал свою жизнь, необычайно счастливую жизнь военного человека. А по достижении казарм я со стучащим сердцем и с великой равнодушной миной на лице проходил мимо, зорко стреляя глазами по окнам или воротам, жадно и чутко слушая, не донесется ли пленительная команда какого-нибудь воинского упражнения или чего-то еще в этом роде. В такие минуты я совсем не помнил, что в казармах располагается столь презираемый мной полубатальон. Я проходил казармы, сворачивал вправо по Александровскому проспекту и шел до Царского моста, где снова сворачивал вправо, чтобы пройти по улице с отцовским учреждением все в той же несбыточной надежде заполучить судьбоносный отцовский вопрос о том, что я здесь, возле его учреждения, делаю. Я проходил его учреждение с тем же сердечным биением и с тем же равнодушием на лице. Но с первым же шагом, отдалявшим меня от учреждения, я возвращался к унылой действительности унылого города с унылым полубатальоном, где, я подозревал, не было даже гауптвахты и с нарушителями обходились полицейским участком. На гауптвахту же мне надо было попасть всего один раз. Я готовился служить государю-императору беспорочно, не за страх, а за совесть, и, конечно, ни о каких наказаниях в отношении меня не могло идти и речи. Ни о каких наказаниях, никогда, кроме одного-единственного раза, специально мной предусмотренного, потому что Наполеон тоже однажды оказался на гауптвахте, где по каким-то причинам находилась книга Законов Юстиниана, императора Восточной Римской империи шестого века нашего летоисчисления. Наполеон прочел ее и потом поражал правоведов доскональным знанием римских законов. Вот для такого раза мне нужна была гауптвахта.