— Дома скажу, дак скажут: не ври! — опять удивился солдат.
В горах пурга заваливала снегом наши позиции, пела свою дикую смертную песнь, вкруг нас верстами громоздились плотные и тяжелые тучи, а у нас дни стояли чистые, прозрачные, в тонком смешении аромата цветущих деревьев с нагретой землей и легким дымом садовых костров. Даже запах навоза, быстро подсыхающего на нашем солнце, не раздражал, а собирался в комок и если не гармонировал с цветением и дымом, то по крайней мере их подчеркивал. Все были возбуждены весной, и все ждали минуты погнать многочисленный скот на яйла.
2
Обычно раз в два-три дня я у себя собирал квартальных старшин.
Я только встал, едва успел одеться, а уже пришел Иззет-ага. Я услышал его разговор с моим переводчиком Махарой. Этот малый был у меня один в трех лицах, что называется, Махара здесь, Махара там. Он был переводчиком, денщиком и вестовым. К этому, разумеется, понуждала обыкновенная нехватка людей. С началом войны и отправкой массы частей из нашей армии на Запад, а особенно с взошедшей славой нового командующего армией генерала Юденича, человека отменного мужества, но анекдотической скромности и неприхотливости, стало среди офицеров армии нормой отказываться от денщиков, а командиры рот, которым устав предписывал иметь еще и вестовых, — верно, щеголяя в подражании командующему, — взялись отказываться и от вестовых. Они стали заменять их солдатами из строя и только на время исполнения приказа. Такое щегольство нанесло бесспорный вред. Хороший, дисциплинированный, привыкший к особенностям характера командира и понимающий его с движения брови или обрывка слова вестовой, бывало, равнялся самому командиру, потому что умел точно поймать недосказанную мысль или недоприказанный приказ и довести его до роты. Но мода быстро распространилась и приобрела внушительные размеры. Офицеры нашего горийского госпиталя говорили совершенно точные сведения, что в штабе Второго Туркестанского корпуса, с которым прибыли из своей Кашгарки Саша и мои бутаковцы, одно время вообще работали только два офицера, два Генерального штаба капитана: начальник штаба был в какой-то командировке, кто-то болел, кто-то куда-то отбыл — и никому не было дела до штаба. Можно представить, какая масса работы оставалась не тронутой и сколько губительно это отразилось на действиях корпуса, первыми же ударами сбитого с позиций.
— Бегут, все бегут! Нас обошли двадцать тысяч! — помнится, так кричал мне Раджаб на Олтинской заставе.
Вообще, неприглядно мы показываем себя перед теми, кто будет исследовать нашу войну.
Махару же я сделал единым в трех лицах по простой логике. Чистить мои сапоги, следить за самоваром или баней с успехом мог и вестовой. То есть денщик отпадал. Эти же обязанности и обязанности вестового по причине постоянного пребывания у меня под рукой вполне мог исполнять переводчик. Так что отпадала надобность и в вестовом. Махара был молодым человеком моего возраста, из крестьян. Смолоду он ушел в Тифлис, учился в семинарии, не доучился, стал приказчиком. Русским языком он владел чисто — говорил, что мечтал об университете, потому учил его с особым тщанием.
Вот, собственно, с разговора Иззет-аги и Махары начался мой очередной день. Я, разумеется, вышел Иззет-аге навстречу, пригласил его к чаю, спросил о благополучии домашних и о делах квартала. Он пил чай и отвечал угрюмо, будто с неохотой. При всем моем к нему расположении такая его манера меня раздражала. Мне приходилось раздражение скрывать за нарочитой оживленностью, брать инициативу разговора на себя. По причине моего молчаливого характера это было мне неприятным. А оставить его одного до прихода остальных старшин было неприличным. И я придумывал всякую белиберду, лишь бы поддерживать разговор.
— Когда думаете гнать скот на яйла? — спрашивал я, хотя о том же спрашивал вчера.
— Пусть успокоится! — отвечал, как и вчера, Иззет-ага, и мне следовало из этого знать, что он имеет в виду непогоду в горах.
— В прошлом году в это время уже гнали, или тоже была непогода? — спрашивал я.
— Уже гнали! — отвечал Иззет-ага.
Об этом мы говорили вчера и позавчера, но иного разговора, так сказать, насущного и делового, до прихода остальных старшин, уважая местный обычай, я не заводил.
Старшины на моем совещании вели себя так, будто боялись друг друга. Они приходили, с азиатской непроницательностью сидели, отвечали только на вопросы, и отвечали потаенно. Узнать сразу из их ответов что-либо определенное было невозможно. Даже дела, прямо касающиеся их интересов и им выгодные, на совещании не возбуждали интереса. А различного рода повинности, обусловленные военным положением, они принимали за должное, с видом людей, вынужденных подчиняться силе. Все дела я решал в конфиденциальных разговорах. Но не собирать их на совещание я не мог. Эти совещания являлись предметом моего почтительного отношения к старшинам.
В логике нашего с Иззет-агой разговора было бы спросить его о том, как же они думают охранять стада от четников. Но по указанной причине я этого не спрашивал, хотя знал, что по обычаю доброго прошлого времени на яйлах со скотом оставались только женщины и дети да самое малое количество пастухов. Я этого вопроса не задавал, а искал что-то другое.
— Да! — даже с некоторой радостью находил я такой вопрос. — А сенокос здесь в июле начинается?
— В горах, — угрюмо отвечал Иззет-ага.
— Ага! — будто узнав нечто значительное, кивал я и опять искал вопрос для продолжения беседы и находил его таковым: — Скажи, дорогой Иззет-ага, а вот велик ли здесь выкуп за невесту?
— Десять коров! — угрюмо отвечал Иззет-ага.
— А что же, раньше он был больше или меньше? — спрашивал я.
— Раньше был в пять, — отвечал Иззет-ага, и по лицу его взмелькивала какая-то красивая тень, верно, он вспоминал свою свадьбу.
Разумеется, долго играть роль я не мог. В какую-то минуту я исчерпался и посчитал выходом из затруднения сказать Махаре, чтобы он сам поговорил с Иззет-агой как соплеменником.
— Вы же одного языка. Вот и поговори с ним! — приказал я.
— Ваше высокоблагородие! — вытянулся во фронт Махара. — Позвольте мне с ним не разговаривать!
— Это почему? — удивился я.
— Так что, ваше высокоблагородие, я не могу! — ответил Махара.
— Ты заболел, рядовой? — рассердился я.
— Так что, они нашего Всеблагого на Махмудку променяли, ваше высокоблагородие! — ответил Махара.
— Ты-то что за судия? — фыркнул я.
— Виноват! — сказал Махара, и по его сжатым зубам я увидел, таковым он себя считать не собирался.
Я рассердился и зафыркал, но более, признаться, я растерялся. Иззет-ага почувствовал неладное. Он бросил два быстрых взгляда на меня и на моего триединого служивого. Я ему улыбнулся, а Махаре сделал внушение.
— Стыдно, рядовой! — сказал я ему. — Возможно, для них, — я показал бровью за окно, — это трагедия, а ты хочешь стать святее римского папы!
— Виноват! — снова сказал Махара.
Но по лицу его я увидел — от своего он не отступил.
— А коли так, — сказал я, — пойди и убей его. Пойди, убей его жену, его девочек. Убей во имя Всеблагого! — я только сейчас понял, почему Махара употребил не имя Христа, а его эпитет. Он при всей своей клерикальной злобе, однако, не захотел, чтобы по этому имени Иззет-ага догадался о смысле нашего разговора, то есть предстал передо мной человеком соображающим. Я это отметил, но монолог свой завершил: — Пойди убей! Во имя Всеблагого ты имеешь на это право! Заодно и гроб Господень освободи!
— Виноват! — дрогнул Махара.
Я увидел, что попал. Он, верно, представил себе воинственную мою учительницу Ражиту, которой был восхищен не менее моего, или он представил кого-то из своих юных родственников, может быть, детей сестры или брата, вспомнил и дрогнул. Удивительна здешняя любовь к детям!
Я обернулся к Иззет-аге. Чтобы успокоить его, я сказал:
— Солдат провинился и заслужил наказание. Но осознал вину, и... — тут я не преминул показать империю в лучшем виде, — и у нашего государя-императора сказано: “Повинную голову меч не сечет!”