Изменить стиль страницы

— Понимаю, — ободряюще сказал он.

Я лег в постель и стал смотреть в незанавешанное окно. Ничего не было видно, кроме неясных теней на небе — вероятно, это сгущались тучи. Но смотреть в эти тени мне было хорошо. Я смотрел и будто ни о чем не думал, но вместе с тем много думал, ощущая в сердце чистоту, уже привычную трехдюймовую трубу под лопаткой и чистоту. Особенно чисто было от того, что я смог сказать Ксеничке Ивановне. Я знал, как ей сейчас было больно. Но и знание о боли, и сама боль были чистыми. Они были нанесенными, если так можно выразиться, не в спину, а в грудь, то есть не из-за угла, а в честном бою. И если она сейчас обо мне думала как о подлеце, мне от этого было все равно, потому что я знал, что кто-то, ну, например, княгиня Анета, ну, например, матушка моя с неба видит гораздо больше Ксенички Ивановны.

А потом я стал думать о Саше, Раджабе, моих бутаковцах. Потом я стал думать о Наталье Александровне, потом снова о Ксеничке Ивановне. И после я стал думать о Персии. А может быть, я стал думать обо всем этом вперемешку. Обо всем враз я думал и будто ни о чем не думал, а видел себя в детстве осенью, дай Бог памяти, осенью одна тысяча восемьсот девяносто пятого года, да, пожалуй, именно этого года, когда мы с матушкой отчего-то задержались в деревне на Белой, и однажды один молодой крестьянин, вернувшийся со службы, взял меня бродить с ружьем в лугах.

Ничего вроде бы не случилось — набродились да устали. И, кажется, с мужиком тем мы более не виделись. Но вплелись в это воспоминание и Саша, и Раджаб, и мои бутаковцы. Вплелись Наталья Александровна и Ксеничка Ивановна. И княгиня Анета с матушкой с неба вплелись. Или, наоборот, вплелись в воспоминания о них воспоминания об этой осени, о дне нашем с крестьянином в лугах над Белой. Вплелись не то серебряной паутиной в глухих черемуховых зарослях, столь глухих, что даже осенними дождями эту паутину не сбило, не то вплелись присмиревшей и посветлевшей и без того светлой осенней бельской волной, бьющей вдруг в почерневший от осеннего запустения берег.

От такого вплетения я сам присмирел, потому что вдруг отчетливо стал понимать, что завтра, получив белый крестик, перейду туда, где все будет по-новому. Все оно, все мое самое дорогое, останется здесь, и во всем этом меня не будет. Все самое дорогое и все самые дорогие останутся, а я уйду.

— А я их не предам? — спросил я.

Утром я вскочил с первым шарканьем санитаров. Вскочил от бесстыжего моего желания женщины и столь же бесстыжей заботы о моем мундире,

о моем френче. Ночные рефлексии мои совершенно отступились. Я, как молодой петушок, просто жаждал на сегодня не видеть никакой иной картины, а только себя во френче, к которому генерал Юденич, заслуженный боевой начальник, от имени государя императора прикалывает белый крестик высшего в империи ордена,

Чуточку охлынул я в умывальнике, когда ткнулся в наполненную водой пригоршню разбитыми губами. Я тут же сбегал к зеркалу, перед которым вынес решение о том, что вид мой с разбитыми губами вполне укладывается в мое представление о себе во френче.

— Ну, подумает генерал, что я губошлеп! Разве с меня убудет!

Я так подумал и побежал за бритвенным прибором, вспоминая пушок молодого князя, воображаемого им усами, и решая, не отпустить ли усов мне.

— А вот встречу я сейчас Ксеничку Ивановну! — начал я пугать себя на ходу и тут же отвечать себе: — Ну так что ж, как-нибудь обернется! — и воображаемая мной сердечная боль Ксенички Ивановны стала мне даже льстить. — Наталья Александровна мне принесла вон какую боль — да я ничего, выжил!

А слова меня не убеждали. Я видел, сколько они лживы и сколько я за них прячусь. Ведь с Ксеничкой Ивановной можно было объясниться просто. Можно было пригласить ее в укромное место и сказать о своем чувстве к Наталье Александровне.

— Это-то и было бы хорошо, это-то и было бы по-Анетински! — говорил я себе, бреясь.

Мысли же бежали вперед. В мыслях я уже открывал двери Николая Ивановича, стаскивал его с постели, одевал свой френч, мчался к сапожнику. В мыслях я уже стоял перед генералом. В мыслях я уже был Бог знает где, даже в императорском зале, где пoлучал за четвертой третью степень ордена. В мыслях я был с Сашей, с Раджабом, с моими бутаковцами, с княгиней Анетой, с матушкой и отцом с неба. Но все они уже были другими. Все, кто был в моих утренних мыслях, были отличными от тех, которые были ночью.

Я удрал с утренней молитвы, завтрака и врачебного обхода. Я прибежал в ателье Николая Ивановича и в темноте стал дергать колокольчик, пока Николай Иванович всполошенно не прибежал из задних, жилых комнат. Суетливо примеряя на мне готовый френч, он, конечно, тоже обратил внимание на мои разбитые губы, но обратил внимание игриво, мол, не юная ли ветреница исцеловала их до того, что они распухли.

— Скажите, не она ли? — игриво спрашивал он.

— Да уж! — буркал я, представляя себе Ксеничку Ивановну.

Потом я побежал к сапожнику, и мы с ним долго натягивали, а потом стягивали, и снова натягивали тугие хромовые сапоги. Я топал ногами, нажимал на носок и на пятку, щупал большой палец, морщил и расправлял голенища, смотрел на мои старые сапоги, старые и уютные, как обжитая комната. Что-то в новых сапогах мне не нравилось. Сапожник видел мое недовольство, волновался, спрашивал причину. Я молча топал, перекатывался с пятки на носок и обратно, опять щупал голенища и большой палец. Потом сообразил, что сапоги хороши, а не нравится мне сегодня лицо сапожника, отчего-то ставшее для меня персидским.

— А не перс ли ты, уважаемый? — спросил я без стеснения.

— Неперс? Какой неперс? — спросил сапожник.

— Ты перс? Персия? — постарался упростить я вопрос.

— А, да, перс! — согласился сапожник. — Перс. А зовут меня Вахтанг, господин офицер!

— Как в Персии живут? — спросил я.

— Я здешний перс, — ответил сапожник.

— Но ведь там были события, там шаха свергли, там взрывались бомбы и была стрельба! — рассердился я.

— Не знаю, господин офицер! Я здешний сапожник Вахтанг! — сказал сапожник.

— Черт знает, что! Саша и всякие бомбисты бегали по его родине, а ему и дела нет! — сказал я и, вышедши, прибавил: — То-то мне его рожа не понравилась!

А в госпитале была уже такая суета, что об объяснении и мечтать не приходилось. Как и все остальные, я тотчас же был водворен в палату — и того с меня было хорошо, что хоть не полез по требованию начальства послушно в постель. Присланный Николаем Ивановичем мой френч был без жалости арестован, и сапоги мои были отобраны. По плану церемонии встречи генерала Юденича мы все должны были лежать в постелях и выражать мужественно сдерживаемые муки страданий от ран, совмещенные с неодолимым желанием быстрее вернуться на поле брани — ну, совершенно в духе полотен Давида. И награды генерал должен был по плану прикреплять к нашим госпитальным рубахам. Более абсурдного плана предположить было невозможно. Ведь госпиталю было выгоднее показать результат своих трудов — веселых, выздоравливающих пациентов, выстроенных, например, в коридоре и гаркающих генералу молодецкое “Здравия желаем, Ваше Превосходительство!”.

Но нас загнали в постели. Я из-под одеяла вылез тотчас же, лишь доктор ушел. А Сергей Валерианович махнул рукой:

— Буду терпеливо потеть под одеялом!

От скуки он вынудил, меня рассказать причину моих разбитых губ. Рассказывая о драке, я невольно вновь проникся тем моим душевным состоянием, которое предшествовало ей, то есть рассказу Вано о Саше в Персии. Я спросил Сергея Валериановича, известно ли ему о персидских событиях.

— Кажется, там наши интересы обеспечивает всего лишь одна казачья бригада, — припомнил он, спросив далее, что за нужда у меня случилась в таком вопросе.

Рассказывать о Саше я не решился, а ответ свел к праздному любопытству, чем взмученность свою душевную только усугубил и не мог успокоиться до появления генерала.

Вихрем прошумел за дверями палаты госпитальный персонал, направляясь из глубин госпиталя к выходу — и мы сообразили: он появился. Я залег под одеяло.