Изменить стиль страницы

Обычно она приезжала в клуб за полчаса, за час до конца репетиции, тихонько входила в зал, садилась где-нибудь возле двери и внимательно смотрела на сцену. Так как репетировали пьесу не подряд, действие за действием, а вперемежку, то ей постепенно удавалось просмотреть весь спектакль.

После репетиции, когда все уходили, она шла вниз, в маленькую сырую комнату, которая называлась костюмерной, и одна принималась за дело.

Иногда к ней ненадолго заглядывал новый руководитель, Сергей Васильевич. Невысокий, коренастый, с очень белыми большими зубами, пахнущий ягодным зубным порошком, он садился на подоконник, подтягивал голенища красивых, начищенных до глянца сапог и внимательно смотрел, как работала Антонина.

Ворохи ситцев, сатинов, репса лежали повсюду — на большом столе, на стульях, на полу… Антонина заглядывала в журналы или в тетрадки эскизов, набросанных клубным художником, прикидывала шуршащую материю на манекен и, не задумываясь, резала сверкающими портняжными ножницами… На манекене она сметывала материю, щурясь прикладывала отделку, одну, другую, третью, удовлетворенно вздыхала и опять щелкала ножницами.

— Как это у вас ловко! — говорил Сергей Васильевич.

Она молчала, но работала еще быстрее и еще красивее.

— А почему вам никто не помогает? — спрашивал Сергей Васильевич.

— Помогают, — говорила Антонина, — как же не помогают… Вот я крою, сметываю и складываю на стол. Видите?

— Вижу…

— И записку пишу, что надо делать. А завтра перед репетицией девчата придут пораньше и сошьют или домой возьмут, чтоб на машине шить.

— Нравится вам эта работа?

— Конечно, нравится, — негромко отвечала Антонина.

— А играть не будете?

— Когда же мне репетировать? У меня работа только в десять кончается.

Сергей Васильевич докуривал папиросу, тушил ее о подоконник, застегивал на крючки свою военную шинель и, с удовольствием глядя в глаза Антонине, пожимал ее смуглую руку. После него в комнате еще долго пахло зубным порошком и сапожной мазью.

Антонина работала и тихонько пела:

Огоньки далекие,
Улицы широкие…

Ночью заходили клубные художники — Лена Сергеева и Костя Тывода. Лена стриглась, как мальчишка, кусала ногти, курила папиросы из мундштука. Костя носил длинные волосы, терпеть не мог табачного дыма, завязывал на шее странный бант и называл себя эгоцентрофутуристом. Что это такое, он и сам толком не знал. Оба они — Лена и Костя — своими руками делали все для всех спектаклей.

— Попить не найдется? — спрашивал Тывода.

— Вот тут у меня молоко в бутылке.

— А ты сама?

— А я не хочу! — лгала Антонина.

Творог из ватрушки сыпался на Костин вызывающий бант. Лена внезапно спрашивала:

— Ребята, а почему выставки устраивают в музеях, а не просто на улице? Или на площади? А?

Антонина пугалась Лениных вопросов, эгоцентрофутурист Костя отвечал, жуя:

— Холодно, дождь идет, мало ли…

— А на юге?

— Да ну тебя…

Потом они вели Антонину в зал посмотреть, что там «нагорожено».

— Понимаешь, нам нужен зритель-свежак! — загадочно объяснял Костя.

Втроем они поднимались по темной и таинственной лестнице. Костя волок с собой черный плащ из костюмерной, изделие Антонининых рук, и огромную картонную черную шапку. Потрескивал под ногами рассыхающийся старый паркет, занавес в зале был опущен. Лена, грызя ногти, садилась рядом с Антониной, она должна была «проверить непосредственный реагаж зрителя-свежака».

Костя, чертыхаясь, бродил за занавесом, в заиндевелые, морозные стекла таинственно светила луна. Лена шепотом спрашивала:

— А знаешь, чей это раньше был особняк?

— Чей?

— Графа Гнеккенера. А сейчас он принадлежит нам — народу. Представляешь, какие здесь происходили оргии?

— Нет, не представляю…

— Я хотела написать такое полотно для этого зала, даже эскиз сделала, но Ярофеич заявил, что это антиэстетично и вообще пакость.

Костя заколачивал гвозди за занавесом и свистел.

— Сейчас! — порою кричал он.

Наконец занавес поднимался. Сцена была темна. Потом под барабанный бой (Костя сам барабанил) сбоку, возле портала, вспыхивал транспарант: «Город-паук».

Бил гонг.

Начинало чуть брезжить — Костя включал водяной реостат собственной конструкции. Загорался красный свет. За занавесом из марли, как из тумана, показывались небоскребы города-паука. Всплывала луна, изуродованное гримасой жирное человеческое лицо. Можно было разглядеть фонари, похожие на виселицы. Слезливым мутным светом загорались прорезанные в холсте окна домов.

— Хорошо! — кричала Антонина, — слышишь, Костя?

Но Костя молчал. Через минуту он сам появлялся на сцене в плаще, в шапке из картона и, громыхая железом, кричал устрашающим голосом:

— Пролетарии! Проснитесь! Город-паук сожрет вас! Пролетарии! Проснитесь!

Это было начало пьесы, написанной литературным кружком.

— Замечательно! — кричала Антонина. — Очень хорошо. Костя!

Костя спрыгивал со сцены, садился рядом с Антониной и спрашивал у Лены:

— Проследила?

— Ага.

— Как реагаж?

— В норме.

— Значит, до масс дойдет, — заключал Тывода.

Потом они вместе шли по ночной морозной улице, и Костя рассказывал обо всех своих замыслах, о том, как туго с деньгами, как прижимает его творческий размах смета. Антонина слушала и чувствовала себя счастливой.

21. Случилось несчастье

Когда до спектакля осталось всего десять дней, Ярофеич заявил, что все кружковцы мобилизованы и что пошивка костюмов, поделка декораций и прочие работы должны отныне производиться не только Тыбодой и Антониной, а и всеми остальными кружковцами.

В костюмерную принесли швейную машину, второй манекен и еще три стула.

Костя наверху так кричал на своих помощников, что один из них подал заявление в товарищеский суд.

Сергей Васильевич нередко ночевал в клубе. Репетиции шли до поздней ночи. Исполнитель главной роли, слесарь Леша Мартемьянов, пил за казенный счет сырые яйца дюжинами.

Сам Ярофеич работал подручным у Константина. Подавал ему кисти, заколачивал гвозди по его приказаниям и однажды ходил за булкой для него.

В костюмерной ночи напролет стучала швейная машина. Антонина командовала. Ей охотно повиновались все, кроме Лизы Гартман, исполнительницы роли «жены убитого». Однажды Лиза устроила истерику. Ее напоили валерьянкой и отправили на извозчике домой. На следующий день она не пришла, а прислала записку, в которой было сказано, что, если Старосельскую не уберут, она не будет играть. Ярофеич помчался к ней домой и привез ее на репетицию.

— Чего вы не поделили? — спросил он у Антонины.

— Ей не нравится то платье, которое нарисовал Костя, — сказала Антонина. — Костюм утвердил Сергей Васильевич. Не могу же я менять для нее костюм.

Через два дня у Антонины в трамвае украли семьдесят рублей казенных денег, выданных Ярофеичем на разные покупки для спектакля. От ужаса ей стало почти дурно.

Целый день она бесцельно ходила по городу, подолгу стояла у витрин, в уме готовила слова, которыми расскажет Ярофеичу о своей беде.

Вечером она пошла в парикмахерскую, чтобы попросить у Шапиро жалованье вперед за два с половиной месяца. Самуил Яковлевич стриг солидного клиента и говорил ему почтительно:

— Я вам исключительно мыслю с пробором по-английски. Я могу убиться, но не могу мыслить вас бобриком.

Клиент застегнул хорьковую шубу, звякнул дверной колокольчик, Шапиро спросил у Антонины:

— Ну? Может быть, ты вышла замуж за Рокфеллера? Почему ты не явилась на работу без уважительной причины, уборщица?

— У меня большое несчастье, — сказала Антонина. — Мне нужно много денег.

— На несчастье пусть он дает деньги. Понятно? Я тут ни при чем. Он!

— Кто «он»? — не поняла Антонина.