– Чо лотошишь, лотоха? – сурово покрикивала на нее Олимпиада. – Чо хваташь-то ровно слепая? Рушник, говорю, подай! Воду припасла ли?
И снова гудела, гудела…
– Встану я, раба божья Ненила, пойду, благословясь, пойду, перекстясь, из дверей в двери, из ворот в вороты, из двора в дворы… Путем-дороженькой к морю-окияну приду, припожалую. У того у моря у окияна стоит древо карколист, на том древе карколисте висят Кузьма со Демьяном, Павел со Лукой… Нуте-ко, Кузьма-Демьян, Лука-Павел, нуте-ко, молвите мне – пошто-де ночным делом выходят из моря из окияна бабы наги, простоволосы?..
Олимпиада косила строгим взглядом куда-то за спинку кровати, в угол, словно там-то и росло диковинное древо, словно там-то и хоронились Кузьма с Демьяном от сердитого ее взгляда… Земной поклон положив перед ярко освещенными образами, брала чистое полотенце, расстилала его у постели, продолжала гудеть:
– Ох, не житье вам туто, злодейки, бабы простоволосы! Не житье вам туто, не прохладище! Ступайте-ко вы, бабы, во болота зыбучи, во озера глубоки, за быстры реки, за темны боры! Там-от для вас, бабы, кровати постановлены тесовы, перины-те постелены пуховы, напитки медвяны, сахарны… Там-от вам будет житье, жилище-прохладище – по сей день, по сей час!
И снова бухала поклоны, заунывным голосом пела, выговаривала странные, темные слова каких-то чудных, непонятных молитв.
А та, для кого все это делалось, «раба божья Ненила», вот уже вторую неделю лежала, терзаемая изнурительным недугом, горела в жару. Она то и дело впадала в беспамятство, бредила и то звала кого-то, то в ужасе кричала:
– Уходи! Уходи!
Мутными, невидящими глазами глядела на Олимпиаду, на мать, не узнавая ни ту, ни другую. Какие-то, видимо, иные образы мелькали перед ней, не давали покоя, пугали ее…
– Вон он! Вон! – безумным взглядом уставилась она на стену, туда, где мирно, размеренно постукивали старые ходики. – И еще… и еще! Да сколько ж их!
– Ага, затормошились, проклятущи! – довольно сказала Олимпиада. – Побежали, окаянны… Глянь, глянь – на рушничку-то, на рушничку! А каки еще хоронятся, упираются… Вот же мы их сейчас! Воду давай! – резко, зычно крикнула она. – Воду! Ну-кась, святители Кузьма со Демьяном… Ну-кась, дивно древо карколист!
Она вырвала из дрожащих рук матери ведро и с маху выплеснула воду на больную. Девочка не своим голосом вскрикнула и замерла…
– Ненилушка! – кинулась мать на колени перед кроватью. – Доченька! Да отзовись же, лапушка родная! О-о!..
– Чо зевашь, дурища? – спокойно и презрительно сказала Олимпиада, подбирая с полу рушничок и пряча его за пазуху, под платок. – Радоваться надо, беспутна твоя голова: не видишь, чо ли, – девка-то облегчилася…
Сильный, настойчивый стук в дверь оборвал ее на полуслове.
– Сам! – ахнула мать. – Господи Исусе Христе! Пропали наши головушки!
Первая стойка Валета
Остров с его деревьями и храмом, зыбко, расплавленно зеленея, отражаясь в ослепительно-яркой речной глади, всей своей темной, прохладной массой надвигался на лодку. С выключенным мотором, лепеча прозрачными струйками длинного следа, она мягко причалила к песчаному мысу.
Первым из лодки выскочил Валет. Спугнув в прибрежной осоке чирка, потешно хлопая ушами, он весело понесся в сумрачную глубь острова.
По вилявой тропинке поднялись на пригорок, к храму. Приземистый, затененный деревьями, с узенькими щелями оконцев, с низко нависшими тесовыми кровлями над папертью и двумя притворами, он, казалось, еще весь был во власти ночного мрака. И лишь свежепозолоченные кресты пузатеньких маковок, словно зажженные свечи, ярко горели в нежной голубизне погожего неба.
Чуть поодаль, в густо разросшихся рябиновых кустах, чернела сторожка. Оба оперативника и Баранников скрылись за ее низенькой дверью, а Костя не пошел. Так не хотелось отрывать взгляд от неописуемой красоты этой древней сказки – от голубоватых в утреннем неярком свете березовых стволов, от причудливых очертаний бревенчатого храма…
Словно зачарованный, стоял Костя у заросших травой ступеней южного притвора, внутренне дивясь охватившему его радостному чувству восторга и гордости от того дивного дива, что вставало перед ним, овеянное росной свежестью летнего утра. «Ну что, – думал он, – что, казалось бы, мне от всего этого нагромождения бревен, крылечек, обомшелого зеленоватого теса бочкообразных кровель, репчатых куполов? Что мне эта старая, доживающая свой аредов век церквуха? Религия, бог, православная церковь – какие все далекие и даже совершенно вне моего мира существующие понятия! И тем не менее…»
Ласточки-касатушки с веселым свистом проносились над головой, стремительные, как пули, скрывались в темных навесах застрех, делали какое-то свое, надо полагать, очень важное и неотложное дело… И эти черные столетние бревна, эти резные наличники узеньких окон, эти ласточкины гнезда, прячущиеся под зеленовато-бурыми тесинами застрех, – все было родное, русское, с материнским молоком всосанное десятками поколений его, Костиных, неведомых предков.
«Русское! – вздохнул Костя. – Вот в этом-то все и дело…»
Странный, захлебывающийся лай Валета вывел из задумчивости. Спаниель терся о его ноги, нервно, раздраженно взлаивая, кидался куда-то в сторону и снова подбегал к Косте, снова совался носом в его колени.
– Ты что, дурачок? – спросил Костя, наклоняясь, желая погладить собаку.
Но Валет увернулся от ласки, смешно заскулил и побежал за угол храма, все время оглядываясь на Костю, словно приглашая его следовать за собой.
Показались Баранников и милиционеры.
– Старика никаких следов, – сказал Виктор, – и бабка словно сквозь землю провалилась… Ни в сторожке, ни на огороде – нигде. Вот еще в церкви надо посмотреть… Э! – воскликнул он, услышав заливистый лай Валета. – Да ведь он разыскал что-то… Факт!
Они нашли собаку у восточной стены церкви. Захлебываясь злобным лаем, Валет кидался на что-то странное, неподвижно торчащее пеньком среди рыхлых комьев свежерытой земли.
Этим «что-то» оказалась большая, жилистая, со скрюченными узловатыми пальцами рука мелко, видимо, наспех, закопанного человека…
Золото
1
Речная струя бежала все шибче. Крепящая проволока порвалась, каждое бревно было уже по отдельности… Он еще на чем-то стоял и, стоя, несся вместе с пеной и бревнами, но понимал, что опора его ненадежна, сейчас она ускользнет и ему быть в воде…
А мутная, несущаяся в пенных бурунах река была страшна! Чернели дыры воронок. Бревна с тяжелым треском налетали друг на друга, переламывались пополам, вставали торчмя. Он не хотел в эту воду, все тело его корчилось, содрогалось от страха и нежелания. Даже дух остановился в груди! И, не видя себе спасения, широко раскрывши рот, он закричал. Но получилось только мычание, стон, протяжное «о-о-о!». И от нестерпимого страха, от своего стона он проснулся…
В глаза ему хлынула мягкая тьма и поразило, что вокруг такая тишина, – ведь еще только что ревела бурунами река, вскипала пена, с грохотом ломались бревна: внутри себя он еще весь был полон этого шума и грохотанья…
Приподнявшись и сев, он встряхнул головой, прогоняя из нее дурман видений, почесал под одеждой вспотевшее тело. Ноги тоже зудели, чесались, – они жарко прели в сапогах, толсто увернутые во влажные от пота портянки.
Он яростно пошевелил пальцами ступней, но зуд не унялся, и тогда он, неловко шоркая в темноте громоздкими сапогами, стащил их и размотал вонючие портянки, с блаженством почувствовав распаренными ногами свободу и прохладу воздуха.
В затылке ворочалась тупая ломота. С нею он заснул на закате солнца, с нею и проснулся сейчас. От нее можно было полечиться, но ничего такого с собою он не прихватил, не догадался в той поспешности, с какою покинул город. А тут, на этом дурацком голом островке посеред реки, где он как дикий Робинзон и где из живых душ еще лишь полоумная старуха Таифа, разве сыщешь? У Таифы не водится. Да и показываться ей…