Костя даже смешно, по-детски приоткрыл рот, разглядывая ее: этаких он еще не видывал, в средней полосе России подобных не водилось. Когда-то что-то читано – у Мельникова, у Мамина-Сибиряка, у Горького. Образ был явно литературный, но ведь живой же человек сидел перед ним!
Черный, сколотый у подбородка, наглухо, до пояса спеленавший верхнюю часть тела платок, раскольничий сарафан до пят, бледные, словно окаменевшие скулы, кожаные четки, пальцы, перебирающие узелки ремешка… Ах, как все это казалось искусственно, именно – литературно, не жизненно! И лишь руки были живые, и в них-то, в этих темных, беспокойно бегающих по узелкам пальцах и была сокровенная суть, подлинный человек – Олимпиада Чунихина…
Баранников плел сети, закидывал петельки, горел голубым огнем испепеляющего взгляда. Олимпиада отвечала тихо, бесстрастно, не подымая глаз.
Виктор спросил: из-за чего была днем ссора, шумный разговор? «Никакой ссоры не было, – сказала Олимпиада, – так, ништо́, семейно дело. Пощува́ли маленько Афанасья, что не по-божецки живет, кровну родню забыват…» – «В чем же именно это выражалось?» – «Ну, разно. Семейно дело, пошто об том баить». Виктор спросил про завещание. «Ничего не ведаю, – сказала Олимпиада, – было ль, не было ль. Нам оно ни к чему, суета. О смерти мыслити надобно. Об домовине. О душе пещись…»
Архаичные, темные словеса были ее панцирем. Молнии баранниковских взглядов натыкались на плотно опущенные веки. Вековая вязовая крепость деревянного бога казалась неуязвимой, непроницаемой.
Виктор закинул петельку:
– Как чувствовал себя вечером Афанасий Трифоныч?
Подобие улыбки мелькнуло на крепко сжатых фиолетовых губах старухи.
– И про то не ведаю, вечером не видала братца. Кабы была при ём, так, может, бог дал бы, и не стряслось того…
Баранников новую петельку через десяток вопросов закинул: велико ль в переводе на деньги, на советские рубли, было наследство?
– Чужие доходы не считаю, – ответила Олимпиада. – Деньги? Что мне оне? – Она сказала не они, а оне. И затем – с некоторой брезгливостью: – Про деньги у Писляка спрашивайте. У Антониды. Гораздо до денег жадны, в суете погрязли, яко торгующие во храме…
. – А вот вы, Олимпиада Трифоновна, – подал голос Костя, воспользовавшись минутной паузой, пока Баранников что-то записывал на своих карточках, – давно ли вы виделись с другим вашим братом?
– С другим братом? – переспросила она. – Каким таким?
Впервые голова ее вышла из неподвижности, качнувшись отрицательно:
– Нету у меня другого брата.
– Но Яков. Ибрагимыч Мухаметжанов… – начал было Костя.
– Бабайка некрещена! – презрительно, зло сказала Олимпиада. – Какой он мне брат, татарско отродье!
– Но что вы, по крайней мере, знаете о нем? Жив ли? Где находится?
– Ничего не знаю. И в мыслях его погано рыло не держу.
– И давно его нет в вашем городе?
– Да вот как, однако, перед войной засудили, так и нету.
– У тебя все? – спросил Баранников.
Костя только плечами пожал: сам видишь!
– Тогда вот что, – Виктор обернулся к Олимпиаде. – Расскажите о вашем сыне.
– А что об ём? Я его много-много, коли раз в месяц зрю. Плотогон ведь. Вон чего.
– Вы можете сказать, где он был вчера вечером?
– На пристани, однако. Буксир в ночь побежал на Верх, так и он с им.
– Так-так… С буксиром, значит… – Баранников полистал какие-то бумаги, дробно постучал карандашиком по настольному стеклу. – А вы в этом уверены, что – с буксиром? – медленно, расставляя слова, значительно произнес он.
Костя удивленно глянул на Виктора: новую петельку, что ли, закидывает? – и тотчас перевел взгляд на Олимпиадины руки: пальцы ее, все время неутомимо перебиравшие лестовку, остановились. На две-три секунды, но замерли вдруг. «Вот оно, сокровенное!» – подумал Костя.
– Значит, – продолжал Баранников, – сынок ваш сейчас на Верхней Пристани находится?
– Дак ведь кто ж его ведат! – Что-то словно бы дрогнуло в непроницаемой маске старухи. – Уплыл, будто, в ночь – дак чо? Может, на мель сел катер-то… Не-то, борони господь, пьяной напился…
– Зашибает?
– Кто у них там не зашибат! Беда…
Баранников рассеянно кивнул головой. Поднял трубку телефона, пострекотал диском.
– Междугородная? Говорят из прокуратуры. Да-да. Срочно соедините с Верхней Пристанью. Минут через десять? Отлично. Жду.
Костя, не отрываясь, глядел на Олимпиадины пальцы. Ну-ка, ну-ка? Стоп! Замерли…
Он усмехнулся внутренне: это уже была не случайность.
– А теперь, – обратился Баранников к старухе, – теперь, Олимпиада Трифоновна, последний вопрос. Где находились вы сами в момент убийства вашего брата? Так, в двенадцать, в час ночи?
Боже мой! У Кости дыхание перехватило: мало того, что Олимпиадины руки бездействовали, они дрожали…
Звонок с Верхней Пристани
– Какова?
Баранников откинулся на спинку стула, оттолкнувшись от стола, поставил его на задние ножки и так, раскачиваясь на них, пронзительно посмотрел на Костю. Самые разнообразные чувства бушевали в его взгляде: раздраженность, досада, ирония и даже какая-то доля восхищения перед диковинным человеческим экземпляром, который он только что демонстрировал Косте.
– Н-да… – протянул Костя. – Ископаемая дамочка… Такие когда-то себя в скитах сжигали.
– Ну, насчет самосожжения – не знаю, но что туману она напустит, это уж будьте покойны…
– Твердыня! – сказал Костя, вкладывая в ироническую интонацию еще и вполне искреннюю уважительность.
– Твердыня-то твердыня, а что-то заерзала она в конце концов. Ты заметил?
– Еще бы! Два момента причинили ей беспокойство – разговор о сыне и твой последний вопрос.
– А как, по-твоему, врет она, что ночью была дома?
– По-моему, врет.
– М-м… Но, черт возьми, не сама же она пристукнула старика?
– С такими ручищами – не удивлюсь, если окажется, что и сама.
– Нет-нет! Но вот сынишка…
– Ты его знаешь?
– Наводил справки. Шалопай, пьянчуга. Отбывал срок за хулиганство. Физически – буйвол.
– Коротко, но ясно. Слушай, – встрепенулся Костя, – покажи-ка ты мне этот камушек…
Минут пять он разглядывал темный, с каким-то буроватым отливом камень, поворачивая так и этак, прикидывая на ладони его тяжесть.
– Ну? – спросил Баранников.
– Камень как камень. Цвет у него чудной, вот единственно. С подпалиной.
– Так ведь из пожара вытащен. Ничего удивительного.
Телефон задребезжал яростно, настойчиво. Баранников рванул трубку.
– Алло, алло! Верхняя Пристань? Верхняя Пристань?
На линии, очевидно, была гроза: в трубке трещало, щелкало, голос с Верхней Пристани то и дело прерывался этими шумами. Баранников орал до хрипоты: «Чунихин! Чунихин! По буквам – человек, Ульяна, Николай, Иван… А, черт! Алло! Алло! Верхняя Пристань!» И как ни вслушивался Костя, так ничего и не понял.
Вспотевший Баранников наконец сердито кинул трубку на рычаги и сказал:
– Не было его там ночью. И сейчас нету…
Митрофан Писляк
Директор кладбища Писляк всегда был чисто выбрит, опрыскан одеколоном и так распаренно-красен, как будто он только что из бани. Жиденькие белесые волосы лежали на висках точно приклеенные. Хромовые сапожки тридцать восьмого размера начищены до зеркального блеска. Брюки-галифе разутюжены, пиджачок – веселый, рябенький, с торчащим из бокового кармашка карандашным наконечником.
Он держал себя независимо, непринужденно, как и подобает ответственному работнику. Отвечал обстоятельно, с готовностью, не лотоша. Строгое, несколько скорбное выражение, в полном соответствии с поводом, приведшим его в прокуратуру, присутствовало на его багровой физиономии.
Да, к нешчастию, последняя встреча с уважаемым Афанасьем Трифонычем была омрачена неприятным семейным разговором. Причины? Сушчие пустяки. На религиозной почве. Должен сказать, что они все, Мязины, из староверов, привержены, так сказать, ко всякой там обрадности, как-то: причашчение, соборование и прочее. Моя-то Антонида Трифоновна на сегодняшний день свободна от подобных предрассудков, перевоспитана мною, так сказать, на все сто процентов… Но вот Олимпиада да еще дяденька ихний Илья Николаич, эти – о! Образно говора́ – ведмеди! Семейные ссоры, конечно, дело такое, куда от них денешься, но ведь смотра́ из-за чего… Ежели – обрадность, причашчение – значит, и попа приглашать, верно? Так ведь Афанасий-то Трифонычу это, как бы сказать, и неудобно как старому партийцу и прочее… Нуте, вот так и пошумели на этой почве маленько…