За две долгих недели все привыкли и к дикой поляне, и трем шалашам и вдоль и поперек изучили большой участок глухого осеннего леса, привыкли даже к тому, что командир группы Глушов тяжело болеет, и все жалели его, и всех тревожило дальнейшее. Зачем они здесь, и что они могут сделать, пять вооруженных просто старыми винтовками и револьверами человек? Глушов сделал свое и с помощью кривого угрюмого лесника привел их на это место. Ни дальнейшего ясного плана действий, ни обстановки, которая, несомненно, менялась с каждым днем и с каждым часом, никто не знал. Забываясь в больном сне, уже перед зарей, Глушов, открывая глаза, первым делом спрашивал:
— Никто не пришел?
И тот, кто оказывался возле него в эту минуту, отводил глаза в сторону — «нет никого». Глушова сильнее мучила боль, он говорил, что у него жжет под грудью, и просил водки. Ему давали по глотку, водка кончалась. Чаще всего возле больного, даже тогда, когда он спал, сидела его дочь Вера — она заметно похудела, то, что мог взвалить на себя мужчина, не годилось для женщины. Эдик Соколкин собирал грибы и, теряясь под взглядом Почивана, высыпал их из фуражки перед шалашом, прибавлял нерешительно:
— Их можно варить.
— Соль кончается, — угрюмо глядел на него Почиван, он в этой небольшой группе распоряжался продовольствием, которое они унесли на себе, и с каждым днем все больше урезывал норму сухарей и крупы.
Однажды они все трое собрались возле Глушова, и Почиван, густо кашлянув для приличия, спросил:
— Как ты себя чувствуешь, Михаил Савельевич?
Больной внимательно оглядел их лица, дольше других задержался на лице Эдика Соколкина, вздохнул:
— Где Вера?
— Посуду ушла мыть, — за всех отозвался Соколкин.
— Измоталась девчонка. — Глушов, упираясь в землю локтями, тяжело приподнял плечи, подтянул ослабевшее тело и сел, привалившись спиной к стволу липы, к которому был пристроен шалаш. Он не ответил на вопрос, как себя чувствует, и никто не повторил вопроса, потому что за последние два дня щеки у Глушова совсем провалились, и острые скулы, казалось, вот-вот прорвут кожу. И пальцы рук у него стали сохнуть, кожа морщилась и жухла; Глушов заметил, как на его руки глядит Соколкин, и тихонько убрал их под пиджак, лежавший у него на коленях. Эдик Соколкин нахмурился и покраснел.
— Надо что-то делать, Михаил Савельевич, — опять первым сказал Почиван.
— Что? Ну, говори, Почиван, что, по-твоему, нужно делать?
— Нужно выйти куда-нибудь в деревню, узнать, что там творится. Так мы можем сидеть сто лет, и никто о нас не вспомнит. Что такое теперь пять человек? Нужно хотя бы достать еды… Да и вообще, Михаил Савельевич, скоро зима.
Костистое лицо Глушова, тщательно выбритое и оттого особенно худое, стало жестким.
— Послушай, Почиван, когда у тебя совсем кончатся продукты, ты мне скажешь. Меня не это тревожит. Подождем еще три дня, до восемнадцатого. Сегодня четырнадцатое. Еще пятнадцатое, шестнадцатое и семнадцатое. А восемнадцатого с утра будем что-нибудь решать.
Глушов зашевелил руками под пиджаком. Эдик Соколкин поглядел на его большие мосластые ступни, обтянутые шерстяными носками, на правом — небольшая дырочка на подошве, возле большого пальца.
— А теперь идите, ребята, — попросил Глушов, сползая на свое место, и так же жестко, как в первый раз, улыбнулся. — Три дня я еще протяну. Больше, может быть, и не протяну, а три дня выдержу.
— Зачем ты так, Михаил Савельевич? — упрекнул его Почиван. — Мы ведь не враги тебе. Тебе сейчас жить надо, а ты…
Глушов ничего не ответил, он уже закрыл глаза и только старался, чтобы другие по его лицу не увидели, как ему скверно. Совсем не осталось сил, дико с его стороны было соглашаться, ну да разве угадаешь? В напряжении последних недель перед приходом немцев вроде и болезнь прошла, и чувствовал он себя хорошо. Вот только Верку жалко — до чего же въедливая девчонка. Надо было заставить уехать вовремя, а теперь тоже нечего локти кусать, ничего не изменишь.
Он лихорадочно, торопливо думал, стараясь не отдать себя во власть боли полностью, и вдруг услышал явственный негромкий шум леса. Он только теперь услышал этот шум, и вспомнил, что слышал его в бреду, во сне, только не обращал внимания. Хорошо, конечно, ему бы не умереть сейчас, ведь никто из них не знает так этих лесов и болот, как он, да и ему вот пришлось прибегать к помощи Федора Подола, этого кривого лешего, как прозвали еще отца Федора, а потом и его самого окрестные жители. Занятный и темный мужик — отец лесник, и он остался лесником. Глушов доверился ему, и теперь не жалел, что доверился. Он не успел продумать всего до конца, подступила боль — неприятно тупая, отдалась под левой лопаткой. «Ты не должен распускаться, — зло сказал он себе и заставил себя приподняться, хотя на глазах от боли выступили слезы, он ничего не видел — выход из шалаша казался мутным пятном. — Ты не должен распускаться, старик, — повторил он, — ты знал, на что идешь, ты обязан встать. Ты должен победить эту проклятую боль, если не придет связной, а он может не прийти, и вообще все может случиться, ты, ты будешь отвечать за них, за всех четверых, и за то дело, которое они должны сделать и не сделают из-за тебя».
Он выполз из шалаша и сел на землю, никто его не видел, и он был счастлив, что никто его не видел, он выполз на карачках, ноги волочились, как перебитые, ему здорово повезло, что никто его не видел. Он подтянул к себе палку — сбитый ветром березовый сук — и, помогая себе, встал и, пережидая темень в глазах, неестественно широко расставил худые ноги в шерстяных носках. Врачи ему говорили, что во время таких приступов нужно лежать неподвижно, а теперь он может послать всех врачей к черту и сделать все наоборот. Или он, или болезнь, и тогда лучше сразу — сдохнуть.
Он услышал чей-то удивленный окрик и узнал голос Сигильдиева. Довольно неглупый парень, с ним интересно спорить, на все имеет свой взгляд; Камил Сигильдиев оставлен решением обкома по его, Глушова, рекомендации; вот он подошел и что-то тревожно говорит. Глушов глядел на него и не слышал, а был весь захвачен своим, и на этот раз он, кажется, победил; это была твердая внутренняя уверенность, надолго это или нет, он не знал, но вот сейчас, в этот момент он победил и все прислушивался к себе и, глядя на Сигильдиева, не видел его.
Вера вымыла посуду — три солдатских круглых котелка и несколько алюминиевых кружек, — лесной ручей с нападавшими в него сучьями, которые уже обросли водорослями, был зеленый, холодный и чистый. Такая чистая вода есть только в дремучих лесах, где нет людей. Вера слушала, как журчит вода, очень хотелось спать, она устала от бесконечных бессонных ночей с отцом, устала бояться за него. Она слышала разговоры об отце, видела сочувственные взгляды и мучилась бессилием. Совсем никуда стал отец, и что только будет?
В глазах Веры все, что случилось, не так страшно, если бы не болезнь отца; она привыкла верить в него, знала силу его слова, силу воздействия на окружающих, и поэтому болезнь отца здесь, в лесу, физическая его беспомощность были для нее катастрофой, хотя и прежде ему случалось прихварывать; Вера сейчас совсем растерялась. Тут только она осознала, какое разрушение началось в мире, и, вспоминая белозубую улыбку своего однокурсника Стасика Ковальского, она лишь пожимала плечами. Когда-то она думала: не приди он завтра, она не сможет жить и не надо будет жить. Он не приходил, и она жила дальше, а теперь, вспоминая, видела себя, ну до стыдного, глупой, мелкой. Она стыдилась своих прежних мыслей, интересов, маленьких забот. А теперь вот, когда по-настоящему плохо, она знала: умри отец, она останется одна в мире, где сейчас все сместилось и где приходится забираться в глухие звериные леса, чтобы жить.
Правда, с отцом всегда трудно, а сейчас особенно, он всегда держал себя таким аскетом и всегда боялся запачкать свое имя, боялся хоть в чем-нибудь упрека со стороны, и ей часто казалось, что только из-за этого страха он держит себя так строго, в такой железной узде. И оттого несчастен и одинок. Так казалось Вере, и она жалела отца за его одиночество, за отсутствие у него другой радости, кроме работы. Еще в мирной жизни Вере становилось стыдно, когда она, нарядная и оживленная, вбегала по вечерам к нему в кабинет с одиноким светом настольной лампы, плавающим в табачном дыму, горой окурков на столе и остывшим чаем, крепким до черноты (отец старался ничем не затруднять ее и все для себя делал сам), и встречала его прямой отчужденный, понимающий взгляд. Она знала, он не осуждает ее, но Вере все равно было неловко под его взглядом, и она злилась, — казалось, он живет таким аскетом затем только, чтобы показать ей, как нужно жить. А ей не нужна такая жертва, потом, правда, злость проходила, просто отец — такой человек, и тут ничего не поделаешь.