— Но сестре твоей обещали ясли?
— Обещали. Да они врут.
— Почему ты так думаешь?
— Простому человеку трудно добиться. У них свои есть.
— Что за чепуху ты мелешь!
— А как же. Если чего-нибудь мало, дефицит, то всегда будут злоупотребления.
— Надо проследить, напомнить. Школьный совет позаботится. А пока, Митя, очень прошу: ночуй у меня. Ведь я один в комнате.
— А зачем это я стану у тебя ночевать?
— Чтобы высыпаться. А то ведь отстанешь.
Насилу уговорил. Но через два дня он вдруг заявляет:
— Нет, знаешь, лучше я буду дома.
Как будто у него есть дом.
— Да ведь ты никому не мешаешь, чудак человек! И мне веселее.
— Что ж, я тебе для развлечения дался?
— Ну, как хочешь.
Но он уже понял свою грубость:
— Ты не сердись. Я буду приходить, когда станет невмоготу.
Не знаю, что лучше: настаивать или не трогать. Подожду. Школьный совет послезавтра.
Мне непонятно утверждение, что чужие верования надо усажать. Я понимаю: нельзя искоренять насильно — будет хуже. Но уважать? За что? Как можно уважать заблуждения, предрассудки? Их только презирать можно. Что ж, я и каннибалов должен уважать, что они человеческие жертвы приносят?
Я знаю только, что религия большое зло. Я ее ненавижу.
…Есть в жизни крупное, есть и мелкое. И в мелком скорее потеряешься. Кажется, пустячный вопрос: кому уступать место в трамвае, в автобусе? Ясно: старым, больным, детям и т. п. Но, между прочим, насчет детей я внес бы ограничения… Противно смотреть, как иной восьмилетний сразу бросается на уготованное местечко. Да и постарше бывают, и тоже…
А сегодня вот что было. Я уступил место пожилой гражданке, а она не села. Ее и за рукав дергали, и окликали, а она стоит… Теперь я не буду говорить: «Садитесь», а молча вставать. Так я, между прочим, и сделал… И тетка, к которой это относилось, тут же с удовольствием села…
Как хорошо, что я еще молод!
Вчера был у Коли Вознесенского. Говорили, как обновляется наша жизнь.
— Все это хорошо, — заявляет Коля. — А что тут делать поэтам?
— Как — что? Описать эти чудеса. Чтобы осталось для потомства.
— Об этом в газетах сообщают. При чем тут поэты?
— Они должны… воспеть.
Это словечко меня самого рассмешило. Но Коля не смеялся.
— Прелестно! Одни меняют жизнь, а другие воспевают.
— Чего же ты хочешь?
— Я тоже хочу менять жизнь.
— Кто ж тебе мешает?
— А для этого мало воспевать. Надо выдумывать, изобретать. У народа было правильное чутье, когда он создавал сказки.
— Я что-то не понимаю, Коля.
— Со стороны можно подумать, что поэты и не нужны вовсе. Все и без них отлично делается. И в будущей войне победим без стихов.
— Не скажи. Какую-то роль они сыграют.
— Я не хочу играть какую-то роль. Я хочу играть большую роль. Не для славы, а для совести.
Ого! Значит, у него эти внутренние дискуссии еще сильнее, чем у меня.
Сегодня опять разговор, вернее, продолжение.
— Большие события, — говорит Коля, — сами по себе велики, и всякое описание их и даже «воспевание» — бледно, ненужно. Помнишь, у Маяковского: «Не приравняю к простому газетному факту»? И правильно!
— Чего ты добиваешься, не понимаю.
— А вот «Выхожу один я на дорогу» стоит любого факта. Этот стих сам по себе — великий факт.
— Следовательно?
— Да так. Мне трудно выразить.
— Значит, по-твоему, в искусстве надо изображать только мелкое?
— В искусстве мелкого не бывает.
Талантливый парень, а мучается.
— На сотню пишущих, — сказал Коля, — только один понимает поэзию. А когда все начнут понимать, то станут писать не больше, а меньше.
Должно быть, он догадался, о чем я подумал, потому что сказал, вспыхнув:
— Я себя еще поэтом не считаю. Про меня еще ничего не известно… Ну хватит рассуждений, — говорит он. — Ты скажи: Тютчева знаешь?
— Как будто нет…
— Ну, тогда слушай.
И вот что я услыхал:
Не знаю, может быть, оттого, что он хорошо читает, я почувствовал какую-то дрожь. А Коля продолжал:
Ты побледнел, Володя, — сказал он, окончив стих, — и я ужасно счастлив.
— Оттого что я побледнел?
— Да.
— А может, я не оттого. Может, ты меня замучил…
— Я не успел тебя замучить. Да и лицо у тебя не такое. Ты погляди в зеркало.
Но я не стал смотреться в зеркало: я не Витька Грушко.
Каждый вечер, в конце, я спрашиваю себя, доволен ли я прошедшим днем. Если все сделал, что наметил, и день прошел удачно, то, разумеется, доволен. А если нет… все-таки доволен. Отчего у меня всегда хорошее настроение?
Сегодня собирали лом. Ольшанский нашел какой-то помятый подсвечник и сказал, что сдаст его в музей. По-моему, подсвечник такой безобразный, что музей не примет. А бронзы много и могла бы пригодиться.
Ни в чем мы с ним не сходимся, решительно ни в чем. А Коля говорит, что он славный парень, развитой и глубокий. Не знаю. Может быть…
Со мной за партой сидит белокурая румяная девочка — Лариса Таврина. У нее загнутые ресницы, родинка на щеке; все уверены, что я должен в нее влюбиться. Но не выходит. Она держит себя так, будто красота ее специальность, что ли.
Серафима Павловна ее хвалит:
— Вот умница, кофточку себе сшила. Девушка должна все уметь: и шить, и стряпать.
— Отчего же так мало? — спросил я. — И почему только девушки?
— Что же ты — на себя шить будешь?
— Портные шьют же.
— Так это в мастерской, а не дома.
— Какая же разница?
Пока Серафима придумывала ответ, Лора взмахнула ресницами и замяукала:
— Я не могла бы полюбить человека, который занимается женскими делами. Даже пуговицу и то не он должен пришивать.
Она не могла бы! А я тоже не могу любить дуру.
А Витька Грушко все интригует, чтобы пересесть на мое место. Пожалуйста. Мне не жалко.
Витька не глуп. Но меня злит в нем это постоянное любование собой. Нельзя сказать, что мать его балует, напротив. Но он всегда выставляет себя напоказ.
Был с ним такой анекдотический случай (это ребята рассказывали): в пятом классе он разослал им всем каллиграфически выписанное уведомление, что после уроков, ровно в три, он повесится в физическом кабинете. Девочки, конечно, донесли. Классная руководительница прибежала ни жива ни мертва и видит картину: Витька карабкается на стол с веревкой в руках, потом взбирается на стул, поставленный сверху. Ребята толпятся вокруг, подбадривают, дают советы, как укрепить веревку, девчата визжат; Витька упивается общим вниманием и… медлит. Учительница стащила его со стула, и все разбежались. А жаль: следовало остаться, посмотреть, как он выпутается.
Нечто подобное было и с Колей, только он был маленький, во втором классе. Он никому из ребят ничего не сказал, а приготовил записку: «Прошу в моей смерти никого не винить, кроме учительницы арифметики». Учительница была одна — добрая, но на уроках арифметики он видел другую — злюку.
Прежде всего он показал записку отцу, которому доверял. Тот спросил: «А мама видела? Покажи ей». Но Коля не мог это сделать. Тогда отец сказал: «Значит, затея никуда не годится — то, что нельзя открыть матери, плохо». И Коля поверил.