— Ты меня любишь?
— Элиана…
— Не бойся, но подумай хорошенько над тем, что я тебе сейчас скажу: если ты будешь еще смеяться, то приобретешь в моем лице смертельного врага…
Она широко взмахнула рукой и повторила:
… да, врага. Через минуту Филипп будет здесь. Сейчас он подымается по лестнице, подымается медленно но, чтобы не перетрудить сердце; тут он действительно смешон, но я не желаю, чтобы ты над ним смеялась, слышишь? Так вот, прежде чем он повернет ключ в двери, я должна тебе кое-что сказать. Садись.
Элиана кинула на сестру такой взгляд, что та безропотно опустилась в кресло.
— Ты его любишь? — начала Элиана. — Отвечай.
— Ты же сама знаешь, Элиана, что не люблю.
— Вот это-то я и хотела от тебя услышать в последний раз. Ты никогда не задумывалась, почему я прожила здесь с вами обоими эти одиннадцать лет?
— Ничего не понимаю, дорогая…
— Не реви, у нас времени нет. Я живу здесь ради Филиппа. Я тебя очень люблю, но живу здесь ради Филиппа. Через минуту он будет здесь. И если ты еще хоть раз посмеешь его высмеивать, ты меня никогда больше не увидишь. Вошел! Я его люблю. Слышишь, что я сказала? Люблю Филиппа все эти одиннадцать лет. Чего ты удивляешься?.. Если ты хоть раз посмеешь его высмеять, если посмеешь над ним издеваться…
***
— Ну как, Филипп?
— Все в порядке, мы дошли до бульвара Делессер, оттуда до Трокадеро… Что это с тобой, Анриетта?
— У Анриетты с утра голова болит, — ответила за сестру Элиана.
— Опять? Я же говорил, что необходимо посоветоваться с врачом.
Анриетта молча пожала плечами, отошла к окну и снова облокотилась о подоконник. Теплый ветерок осушил слезы, и, прикрыв глаза, Анриетта подставила лицо солнечным лучам; ей почудилось, будто она парит над улицей, подхваченная этими теплыми струями и уличным шумом, доходившим сюда. Все смешалось; голоса, шорох автомобильных шин, легкий ожог солнца, коснувшийся губ, и какая-то алая, разлитая повсюду дымка, которую она видела сквозь полусомкнутые ресницы. За легким головокружением следовала минута восхитительной надежности; что-то обволакивало ее, баюкало, ласково заманивало парить над бездной. Она словно бы играла в любимую волшебную игру своего детства: надо опереться на ветер, на стену, найти впадинку для лба в воздухе, чтобы он плотно-плотно облепил выпуклость висков и округлости щек.
— Что это такое, что это с ней? — шепнул Элиане Филипп. — По-моему, она головой качает.
— Откуда мне знать? Очевидно, больна. Грызет аспирин, как сахар. Это никуда не годится.
— Да? Так о чем это мы говорили?
— Ты говорил, что был в Трокадеро.
— Да, вместе с Робером. Сядь, Робер, не стой перед нами и не пяль на нас глаза.
Филипп обстоятельно принялся рассказывать об их посещении этнографического музея, о темных длинных галереях, где выставлены фигуры дикарей, замахивающихся на вас в потемках пыльными мечами, о стоянке доисторического человека, о наших далеких предках, похожих на обезьян, о зловещих пещерах, и в этом мраке времен — зверская зевота музейного стража.
— Вы, как я вижу, времени зря не теряли.
Голос ее предательски дрогнул, и она кашлянула, чтобы скрыть смятение. Ничего не заметив, Филипп все тем же ровным тоном продолжал рассказ об их прогулке, одновременно поучительной и приятной, а тем временем Робер не спускал с Элианы глаз. Сидя на краешке кресла, он болтал скрещенными ногами и удивленно косился на тетю, которая то и дело менялась в лице. Сначала она только чуть отвернулась, но продолжала внимательно слушать рассказ Филиппа, потом постепенно мысли ее пошли по двум различным направлениям. Слушая зятя, она спрашивала себя, что происходит в голове Робера. Что он знает? Догадывается ли? Даже при такой пухлой, свежей и невинной мордашке вполне можно быть скрытным. Элиана не любила племянника; такой взгляд, вызывающе простодушный, обычно бывает у врунишек. Особенно же ее раздражала его молчаливость, этот вид, будто он делает про себя какие-то свои тайные заключения, даже девчоночья манера скромненько держать пальцы в пальцы. Уголком глаза она приглядывалась к нему: руки вроде чистые, носом не сопит. Нельзя же, в самом деле, отшлепать его за это молчание. Она даже пожалела об этом, может, стало бы полегче на сердце. Зато спокойное лицо Филиппа являло бедняжке Элиане то зрелище, каким она никогда не могла пресытиться: веки, опущенные как бы под тяжестью ресниц, изящный рисунок щек, пухлый, мясистый рот, как у римской статуи. Она вдруг вспыхнула. Почему Робер так на нее уставился? Она слушала голос зятя, не пытаясь разобраться в смысле слов. Ее вдруг охватила дрожь, и мокрые липкие ладони стали ледяными. Однако огромным усилием воли она справилась с мгновенным недомоганием и повернулась в кресле так, чтобы сидеть спиной к Роберу.
А Филипп тем временем с скрупулезной медлительностью, в мельчайших подробностях продолжал свой рапорт; любой забытый при первом варианте рассказа пустяк являлся прекрасным предлогом возвратиться вспять; казалось, вот-вот он уже переступит порог дома, так нет же, он безжалостно поворачивал обратно, словно вновь переживая все, что происходило, не забывал упомянуть о том, что ветром с него чуть не сорвало шляпу, сообщал свои соображения насчет Эйфелевой башни, первый этаж которой перекрасили заново. Глаза его были устремлены на Элиану, но он ее не видел, а она улыбалась, бледнела, стискивала зубы, опускала веки, когда на нее накатывал приступ головокружения; потом приходила в себя, краснела, стыдилась своей минутной слабости и сидела вся в поту, равно готовая плакать и смеяться, дивясь тому, что сама не понимает, мучится она или нет. Вдруг ей показалось, что сейчас она по-настоящему потеряет сознание; комната поплыла, проем окна стал черной дырой, исчез куда-то Филипп, но рассказ его не прервался ни на минуту. Это-то и спасло Элиану: она схватилась, если так можно выразиться, за этот нескончаемый монотонный, непрерывный бормот, и тут в конце туннеля забрезжил свет, и из дрожащего нимба выплыло лицо Филиппа, бледное и искаженное, будто она видела его сквозь толщу речной воды. Она закрыла глаза, потом открыла… Все встало на свое привычное место, цвет вошел в контуры предметов, и слова, произносимые Филиппом, опять стекали с его губ, а не просачивались откуда-то из стен.
— Уйди отсюда, Робер, — отрывистым голосом лунатички произнесла она.
Но задумавшийся мальчик не расслышал, и приказание было повторено вполголоса, однако с таким расчетом, чтобы не дошло до ушей Филиппа.
Отделавшись от сына, Элиана с головой ушла в безудержное любование отцом: «Ты мой, мой, — думала она, глядя на шевелящиеся губы Филиппа. — Говори, знаю, что ты сейчас скажешь, недаром я слушаю тебя целых одиннадцать лет, безропотно проглатываю огромные порции скуки, лишь бы любоваться твоими глазами. Таких красивых глаз, как у тебя, Филипп, нет ни у кого, но ты самый глупый и самый никчемный человек на всем свете. Разреши повторить: самый никчемный, понимаешь? Ты умрешь, не оставив следа. Просто будет одна женщина, которая с горя пустит себе пулю в лоб, — это я, и еще будет одна, которая от страха поплачет с четверть часа, — это твоя жена. Раньше ты внушал мне даже уважение. Я была влюблена в тебя, я и сейчас влюблена, но теперь я тебя уже не боюсь. Почему? Сама не знаю. Посмотри на меня и попытайся, если можешь, понять мои мысли; бедняжка Филипп, ты просто-напросто обманутый муж, только, пожалуй, еще более комическая фигура, чем все прочие, потому что у тебя на руках прямые доказательства, а тебе не хватает духу подать на жену в суд. Ну скажи, как же ты хочешь, чтобы я тебя боялась, тебя уважала? Я тебя не уважаю, я тебя люблю».
— Да это вы большой крюк сделали, — проговорила она.
— Вот уже три года, как я не заглядывал в помещение аквариума, — продолжал Филипп. — Мы там пробыли ровно двадцать пять минут.
И Элиане пришлось отправиться за ним под шероховатые своды, освещенные дрожащим синеватым светом. Гигантские угри, как длинные ленты, бились в воде, где вскипали пузырьки воздуха; между веточками коралла какие-то странные рыбы шевелили плавниками, напоминавшими пачки балерин.