На утро никаких распоряжений не было, но зато часов с восьми началась артиллерийская подготовка на участке Воронежского полка. Эта подготовка производила грандиозное впечатление: воздух сотрясался сплошным гулом, отдельных выстрелов не слышалось, но все как бы содрогалось. По-видимому, огонь вели сотни орудий одновременно. Окопы немцев против Воронежского полка затянулись густой пеленой пыли и фонтанами земли, в которых беспрерывно сверкали разрывы снарядов.
Все наши стрельбы в Новогеоргиевске в сравнении с этой артиллерийской исступленностью казались мне теперь невинной детской забавой.
Такой уничтожающий огонь продолжался несколько часов с небольшими перерывами, в которых место артиллерийских разрывов занимал пулеметный огонь немцев. Это легко было определить, так как немецкие пулеметы менее скорострельны, и их более редкий огонь в сравнении с нашими «максимами» обозначался очень ясно. Стреляла также и артиллерия немцев.
Нам казалось, что такой силы артиллерийский огонь должен был смести все, на что он направлялся, и ничто живое там не могло уцелеть.
А канонада все гремела, то затухая, то возобновляясь с новой силой, и каждый раз после того, как она прекращалась, стучали немецкие пулеметы и стреляла их артиллерия. Мы недоумевали: неужели пулеметы могли уцелеть под таким огнем и оставались в живых пулеметчики?
Так продолжалось до темноты, а утром следующего дня все повторилось снова, как накануне. Становилось ясно, что, несмотря на ужасающий огонь нашей артиллерии, какая-то часть немецких пулеметов оставалась неуничтоженной и удивительные по своей стойкости пулеметчики при поддержке артиллерии отражали атаки Воронежского полка. Мы могли представить себе и потери, которые несли воронежцы: они должны быть очень тяжелыми.
К вечеру канонада стихла, только кое-где стреляли пулеметы. Мы понимали, что воронежцы потерпели неудачу и захватить позиции немцев им не удалось. А крови пролилось много!
Так думали мы, слушая канонаду и наблюдая в бинокли левый фланг атакующего полка.
Но действительность превзошла все наши предположения. Уже вечером второго дня наступления воронежцев у нас в полку были следующие сведения. Воронежский полк атаковал немцев, имея два батальона в линию, а в каждом батальоне все роты в затылок, то есть всего было восемь волн. После ожесточенной артиллерийской обработки немецких окопов полк перешел в атаку, рассчитывая быстро ворваться в расположение противника. Но, к сожалению, все произошло не так, как хотелось: уцелели два немецких пулемета в бетонированных капонирах наподобие крепостных, и эти пулеметы последовательно отбили атаки всех восьми волн полка. Наша артиллерия, в том числе тяжелая, оказалась не в состоянии разрушить пулеметные капониры. Воронежцы понесли ужасающие потери, в полку осталось лишь двадцать пять процентов офицеров. Раненых вытаскивали всю ночь. Убитых попросту не могли подобрать. На утро следующего дня трагедия повторилась, но уже с Тамбовским полком, заранее развернутым в затылок Воронежскому. Тамбовцы понесли потери не меньше, чем воронежцы. Такая же картина была в другой бригаде дивизии, на фронте всего корпуса и армии.
Мы недоумевали, зачем понадобилось такое упорство в безнадежных атаках, превратившееся в бессмысленное уничтожение многих тысяч людей. Уже первые атаки, отраженные немцами, со всей очевидностью показали, что успех не может быть достигнут, пока не будут уничтожены пулеметные капониры. Чем же руководствовалось начальство в своем упорстве? Хотело кровью залить эти капониры, что ли? Не иначе! Другого объяснения нет. Я невольно вспомнил слова Муромцева при моем приходе в команду: «Чтобы бороться с техникой, нужно противопоставить ей по крайней мере такую же технику. Одной доблестью и готовностью «положить живот на алтарь отечества» с техникой не справишься». Действительно, в таких условиях может угаснуть самый пламенный патриотизм, а Николай Петрович считал, что патриотизма у нас и без того мало.
Если у солдат, да что скрывать, и у офицеров, хотя и не всех, и раньше были сомнения в искусстве нашего командования, то теперь они еще более подкрепятся: ведь от «солдатского вестника» не скроешь того, что произошло с Воронежским, Тамбовским и другими полками.
Как же быть? Где выход из этого положения, ведущего к еще более серьезным последствиям, чем трагические атаки воронежцев и тамбовцев? Бездарность действий нашего фронта невольно сравнивалась с блистательными победами Брусилова, перевернувшего устоявшиеся понятия военного искусства и сказавшего свое новое, уверенное слово.
Стояли жаркие дни, чередующиеся с проливными дождями. Немцы беспрерывно вели по ночам пулеметный и минометный огонь и не давали нашим соседям убирать убитых. Тысячи трупов быстро разлагались, и воздух был заражен отвратительным сладковатым запахом, доносившимся с участка воронежцев, особенно когда оттуда дул ветер в нашу сторону, напоминая всем о происшедшей бойне.
Муромцев, несмотря на всю свою выдержанность, был хмур и неразговорчив. Ввиду того что разведка пока не проводилась, он каждый день уезжал куда-то с утра и возвращался только вечером.
Я решил проведать Голенцова.
В лазарете направился прямо к Беку. Словоохотливый хирург сказал мне, что Голенцов в приличном состоянии и я хорошо сделал, что приехал, так как сегодня ночью его эвакуируют в тыл. По мнению Бека, Голенцову предстоит длительное лечение в госпитале, ноги у него сохранятся, и хромать он не будет, хотя от болей гарантии дать нельзя. В строй он уже не вернется.
— Ты хорошо знаешь своего унтера? — испытующе глядя на меня, спросил Бек.
— Я дважды был с ним в поисках. Он отважный и надежный разведчик.
— Ну а что он представляет из себя как человек? Знаешь ли ты его с этой стороны?
Я подумал. Чем живет Голенцов, к чему стремится, чего хочет? Об этом я ничего не знал.
— Приходится сознаться, что как человека я Голенцова плохо знаю, — ответил я Беку.
— Я так и думал. Знаешь, Герман, этот унтер очень интересный человек, с интересными взглядами и мыслями. Ко мне он почему-то почувствовал расположение и откровенно рассказал о своей жизни, о работе, дал определение войне и — о ужас! — перешел Бек на свой обычный шутливо-насмешливый тон, — высказал нелестное мнение о самых высоких начальниках. Ты порекомендуй ему быть менее откровенным с людьми, которых он плохо знает, — опять серьезно продолжал Бек. — Знаешь, ведь слово не воробей: вылетит — сам не поймаешь, а кто-нибудь вдруг и поймает.
Я в некотором замешательстве смотрел на Бека: что за околесицу несет, все это так не похоже на него.
— Ты что-нибудь особенное нашел в моей внешности? — спросил, кокетливо охорашиваясь, Бек. — Ничего? Ну хорошо. Только вот что, мой маленький Герман, — продолжал он, глядя на часы, — посетить своего разведчика ты сможешь только через два часа. Порядок нарушать нельзя даже для приятелей: сейчас идет обед, потом будет отдых. Пойдем ко мне, тоже пообедаем, ты отдохнешь, а потом со свежими силами пройдешь к интересному унтеру. Если, конечно, не предпочтешь навестить некоторых других знакомых. — Голос Бека, сохраняя шутливо-насмешливый тон, приобрел какую-то мягкость. Он положил мне руку на плечо: — Ну как? — Я встряхнулся от мыслей, пробужденных словами Бека.
— Согласен, Бек! Корми обедом, потом будем посещать и навещать.
Обедали мы в. комнате Бека. Я бывал в ней не раз. И сегодня так же, как и до этого, с любопытством и интересом, осматривал ее. А смотреть было на что. Во-первых, поражало огромное для фронтовика количество различных, книг. Я позавидовал Беку, имевшему..возможность возить их с собой. Тут. была художественная литература, специальная медицинская, несколько книг Шекспира и Гёте в подлиннике, учебник арабского языка, а кроме того, Милль, Рикардо и другие неизвестные мне авторы — экономисты или что-то в этом роде. На столе стояли банки, баночки, разные склянки с какими то насекомыми, рыбками, жучками и частями тел мелких земноводных. В углу по крайней мере шесть разных удочек с непонятными для меня приспособлениями, сачки, острога. На полочке над кроватью — с десяток трубок всевозможных размеров, форм, материалов и цветов. В головах кровати, где уважающему себя христианину полагается повесить образок, на маленькой полочке стояла небольшая рамка с портретом очаровательной девушки в восточном костюме. Бек уверял, что это простая репродукция с картины, но я подозревал другое. Лицо девушки, ее грациозная непринужденная поза — полулежа на подушках, разбросанных на ковре, — привлекали внимание. Особенно лицо. Мне всегда хотелось смотреть на него долго-долго. Оно как-то умиротворяло, отрывало от действительности, влекло к мечтам, на душе становилось почему-то легче, все казалось хорошим, милым, близким. Когда я подолгу смотрел на портрет, Бек никогда не насмешничал и не прерывал меня.