По лужам, но уплыву в Россию
Шла осень 1942 года. На берегу залива Балтийского моря в местечке Редентин нас, около ста человек, разместили в бывшем пивном зале. Некоторые устроились на сцене, где года назад выступали бродячие артисты, остальные на полу, кто где и кто как. Мрачное длинное помещение с решетками на окнах, со ставнями и тяжелой дубовой дверью было похоже на трубу. Казалось, что отсюда и муха не вылетит.
И все-таки каждый мечтал о побеге. Для этого объединялись в группы по три-четыре человека и всё добытое и полученное делили поровну.
Поднимали нас рано и, несмотря на непогоду, вели в деревянных колодках по булыжной мостовой на работу. За колонной, гремя старыми колесами по камням, ехала длинная, запряженная пленными тележка.
И вот первый побег был совершен во время такого марша. Шустрый, невысокого роста мужчина, лет сорока, выбрал момент, когда конвоир чуть-чуть вышел вперед, и, сделав шаг в сторону, скрылся в темноте. Тут уже никакой фонарик не мог помочь конвою.
Пленный ушел.
В этот же день, когда все вернулись с работы, были выстроены у двери восемь человек, спавшие по соседству с беглецом. Принесли широкую, низкую, похожую на корыто без поперечных стенок скамью. Комендант встал возле нее с двумя плетками и сказал, что эти военнопленные наказываются за то, что спали с беглецом рядом и не могли его удержать от побега. Что из-за убежавшего всех конвоиров могут угнать на восточный фронт. А этого они боялись, как огонь воды.
Секли по очереди двумя плетками с двух сторон до тех пор, пока комендант не скажет «стоп». Но разве нашего человека этим устрашишь? В знак протеста против варварского избиения те восемь человек через несколько дней бежали.
Вечером приехало «большое начальство» во главе с фельдфебелем-эсэсовцем, который объявил, что все беглецы пойманы и будут наказаны по закону военного времени. Но если же из остальных кто сделает попытку к бегству, будет расстрелян на месте. На другой день был усилен конвой и уменьшена пайка хлеба.
Через неделю к нам на место убежавших пригнали еще пятнадцать обросших, словно старики, военнопленных. Среди них выделялся своим ростом парень лет двадцати пяти с угреватым лицом по прозвищу Табак. Он — летчик-истребитель. Его сбили над Минском, и он раненый опустился на парашюте прямо в лагерь военнопленных.
Остальные пленные ничем не выделялись, кроме еще одного, матроса, сказавшего слова, которые я запомнил на всю жизнь: «По лужам, но уплыву в Россию».
Прибывшие разместились вместе под окном, все побрились, будто им завтра идти в гости или на свидание. Дождь начал хлестать с вечера. Он то затихал, то принимался снова, наполняя барабанной дробью помещение. Закрытые наглухо, мы сидели в кромешной мгле. Лишь изредка какой-нибудь заядлый курильщик высечет кремнем огонек и закрутит тонкую, замученную свертыванием цигарку.
Некоторые, наработавшись и пройдя по булыжной мостовой со сбитыми ногами шесть километров, дотащившись до своей постели, тут же засыпали. Кое-кто бодрился, но опять — таки недолго. А сегодня затеянный прибывшими разговор встревожил всех, лишил сна.
— Спите, ребята, — вдруг сказал Табак. — Война только начинается.
Постепенно разговор стих. И наступила тишина. Но она длилась недолго. На полу под окном, где расположились новички, послышались возня и шепот.
А когда я услышал скрежет железа по железу, то уснуть уж не мог. Я не видел, но чувствовал, как к окну один за другим подходят ребята и перепиливают прутья. Готовятся к побегу, понял я.
— Дождь, как эсэсовец рассвирипел, — сказал кто-то из беглецов. — Даже знобит.
— Спокойней идти будет, — раздался голос Табака, — В такую погоду только и бежать.
Я приподнял голову. Такой случай надо не упустить. Тем более, что Табак опытный летчик, должен хорошо разбираться в местности.
Порошусь, может, возьмет с собой. Надеваю на себя всю одежду и подхожу к окну. Кроме меня, тут еще двое. Они тоже одеты и на плечах как у беглецов, вещевые мешки. Я застегнул получше шинель и был готов к трудному походу.
Перепиленные внизу три прута загнуты кверху и торчат, как рога.
— Разойдитесь и не шумите, — сказал Табак. — Ох, — вздохнул он, когда подошли еще трое. — Неужели не понимаете, что всем нельзя идти. Во-первых, вас хватит только на день — не выдержите. Вы же слабые. Мы вот готовились, тренировались, и у нас есть еда в запасе, и то думаем, как бы где не застрять в болоте.
— Мы своей группой пойдем, — сказал стоящий рядом со мной. — Небось, сердце не камень — в Россию зовет. Умереть охота на своей землице.
А дождь за окном хлестал не переставая. Табак, обозленный, дал команду — по одному вылезать и собираться в условленном месте. Тут подошел в нательном белье высокий, широкоплечий Платон, которого всегда запрягали в телегу, и грубо рявкнул:
— Чего лезете нахалом, вот соберитесь, составьте план, покажите мне и я вам дам разрешение на уход. А сейчас по нарам и чтоб тихо.
Табак пожал ему руку и сказал на прощание:
— Верные слова, ведь слабы они. А прутья после меня распрямите. Ставни я сам закрою.
И вылез последним под дождь, хлопнув тихонько деревянными ставнями.
Я представил себе, как идет он под дождем, подняв высоко голову, на восток, к своим войскам на помощь. Мне не спалось, и казалось, что я тоже иду с ними. Пусть не в этот раз, но в дождливую погоду я обязательно уйду. Я всем сердцем завидовал пятнадцати беглецам.
Беседует с нами Ильич
Жили в нашей камере два друга. Один — из-под Ярославля, другой из-под Гродно. Первого звали Колюнчиком, второго — Бородушкой. Колюнчик немного прихрамывал на левую ногу, но это совсем не мешало ему быстро ходить. Бородушка по натуре артист: и спеть, и сплясать, а особенно анекдоты рассказывать. Широкоскулое его лицо всегда небрито. И ему это в какой-то степени шло. Он ростом был чуть пониже Колюнчика, зато в плечах два Колюнчика уместятся. Дома у как он рассказывал, все стены увешаны собственными картинами. А две его картины купил даже какой-то клуб, чем он гордился и поныне. Он себя в ряд с Репиным не ставил, но и последним быть не хотел. И доказывал мастерство не раз, рисуя по очереди палочкой во дворе ребят из своей камеры. И получалось у него очень хорошо. Вот бы ему сюда бумаги и красок, какие вещи бы он создал!
Колюнчик сначала присматривался-присматривался, а потом и сам начал пробовать. У него тоже получалось неплохо. Весь двор лагеря, где были песчаные места, расписывался их рисунками. Тут и очередь за «баландой» сутулых от голода людей, и идущие в бой танки со звездочками, и девочка с флажком, ожидающая отца из фашистского плена.
Однажды к увлекшемуся рисованием Колюнчику подошел охранник и, не разобравшись, что нарисовано, полоснул штыком по спине. Пришлось Колюнчику несколько дней пролежать на нарах и постонать.
Шел он как-то по двору, разглядывая рисунки Бородушки, и вдруг споткнувшись о какой-то предмет, упал. Видно, здесь была когда-то свалка. Засыпанная песком площадь постепенно сравнялась, только местами торчали из земли кое-какие предметы. Колюнчик приподнялся и увидел угол грязной фанеры. Стоп! Нужная вещь не должна гнить в земле. Он стал ложкой снимать пласты грязи. Фанерка оказалась продолговатой, сырой, с подгнившими углами. Он поспешил в камеру, до белизны вымыл фанерку, и выставил на ветерок — пусть провянет. Пока она не высохла, он ни на минуту не отходил от нее. Потом положил под нары и позвал друга, сидящего под окном во дворе: