Изменить стиль страницы

Я не вернулась. Мы поехали в Краков. Там как раз шла «акция». Нас бы сцапали, как мышат, но мы воспользовались выходом, предназначенным для немцев. В Кракове жила другая сестра мужа. Она не пустила нас даже переночевать. Нам оставалось только одно: вернуться в могилу — туда, — она показала море развалин за окном.

— Знаете ли вы, — продолжала Регина Борковская, — зачем я пришла к вам? Почему прошу вашего согласия на это объявление? Я не желаю, чтобы семья мужа увидела мою фамилию в печати. Я не хочу, чтобы они узнали, что Юзек сбежал от меня. Они бы умерли от счастья. Я не хочу доставить им такого удовольствия.

Лицо ее скривилось в усмешке.

«Персонаж из Ветхого завета, — подумал Эмануэль, — в великом и в малом».

— Я вернулась из Кракова, — продолжала гостья, — мне стало невмоготу с двумя сыновьями, с Юзеком и старшим Янеком, для которого тоже не нашлось места у них, и я вернулась туда. Я пробралась в гетто после большой «акции» и вывоза, перед самым восстанием. Наш дом немцы подожгли в первый же день. Я стояла с моими сыновьями на третьем этаже среди моря огня и дыма. Мы задыхались и слепли. Потолок над нами и пол под нами уже прогорели; дом был виден насквозь сверху донизу. Мы теснились на какой-то уцелевшей половице. Немцы нас обстреливали. Временами раздавался грохот — это люди с криком прыгали в огонь. Это был единственный выход и для нас. Мои сыновья хотели прыгать… «Нет! — кричала я. — Нет!» Царапала их, била по лицу. «Это должно кончиться! — кричала я. — Надо выстоять! Ждать!» Я держала их за шиворот, как щенят. Мы прильнули к стене и ждали. Наконец услыхали пение: «Wir wollen nicht, wir brauchen nicht»[4]. Это был сигнал. Палачи покидали гетто. Мы спустились вниз. Сквозь пролом в стене увидали море огня. Клубы дыма застилали небо, но от огня было светло, как днем. Двор был усыпан осколками стекла, битым кирпичом, кусками кровельного железа, головешками, обломками труб, оконных рам, лепных карнизов и какой-то утвари. Тут и там среди мусора валялись обугленные трупы. Тут и там лежали раненые в лужах собственной крови и стонали. Время от времени пробегали какие-то люди в лохмотьях, с лицами, черными от дыма, с глазами, полными смертельного страха. Мы помышляли только об одном: бежать как можно быстрее, бежать от этого кошмара. Мне удалось вымолить место в тайнике для себя и детей. Сначала нас не пускали. «Выдам вас немцам! — кричала я. — Если обречете меня на смерть, сами погибнете!» «Пустите эту помешанную, — раздавались голоса в укрытии, — или задушите ее периной». Наконец нам открыли люк. В убежище умер мой старший сын, Янек. Когда он умер, оказалось, что его невозможно протащить сквозь узкий лаз, мы сами вползали на четвереньках. Мне советовали вынести тело по частям. Я отказалась. На другой день труп начал разлагаться, люди теряли сознание от смрада. Ночью я вытащила его и похоронила при свете горящих домов. Над могилой раввин прочел молитву. «Твой сын, — сказал он потом, — удостоился великой милости, он погребен согласно закону. Его останки почили в земле, а не развеялись с дымом».

Эмануэль слушал, опустив глаза.

— Нет, я не отдам моего единственного сына! — вдруг истошно воскликнула старая женщина. — Я спасала его не один и не десять раз. Он давно бы лежал в сырой земле, если бы не я. Оттуда, — она показала на окно, — мы вышли каналами. Сперва скрывались на Грохове, потом на Боернерове, в развалинах. Двадцать четыре часа мы простояли не шелохнувшись в углу. Чтобы не умереть с голоду, я была вынуждена побираться. Думаете, для себя попрошайничала? Я могла в любую минуту принять смерть, вот столечко не связывало меня с жизнью, — она показала кончик пальца. — Как-то на Хлодной я постучалась в дверь, чтобы попросить кусок хлеба. Женщина, отворившая мне, вытаращила глаза: «Франя! — крикнула она. — Франя! Погляди, кто пришел». Я не хочу второй раз в жизни услышать такой же голос. Однажды уже в сумерках кто-то бросил нам в укрытие бутылку с бензином и тут же поджег ее. Ночью мы перебежали в кустарник. Чудовищно обожженные, мы легли рядом на земле. Я, пожалуй, покончила бы тогда с собой, так велики были мои страдания, но я повторяла себе: «Ты мать, ты должна спасти свое дитя». Говорят, что все страдали! Нет, страдание страданию рознь. Не знаю, где вы пережили войну, оставались ли на родине, а если оставались, были ли там. А может, прятались у знакомых и единственное неудобство, которое испытали, заключалось в том, что не выходили на улицу или получали невкусную пищу. Может, на вашем счету значатся потери, из-за которых нет смысла торговаться и которые вы уже давно забыли. Но есть боль, которую невозможно забыть. Не знаю, какое у вас сердце, ибо только то, что оставляет в нем след, достойно называться переживанием. Разные бывают сердца.

Воцарилось молчание.

Эмануэль по-прежнему сидел, уставившись в стол. По мере того как Регина Борковская говорила, он чувствовал, как по всем клеткам его тела словно разливается жгучая кислота. Регина Борковская заживо сдирала с него кожу. Он давно не слыхал подобных историй.

От той эпохи его отделяла с таким трудом воздвигнутая новая жизнь.

— Это было в то время, когда жгли гетто, — продолжала свой рассказ старая женщина, равнодушная к его переживаниям. — С воли уже пригоняли на работу целые колонны землекопов. Мы пухли с голоду, прятались в лестничных клетках. Решили подбрасывать записки о том, что голодаем и просим хлеба. Думали, как их подписывать. Мы знали: если хотим получать хлеб, надо скрывать, кто мы такие. До последней минуты, глядя смерти в глаза, нам приходилось скрывать правду. Как беспредельна должна быть эта ненависть. Нет! Ничего не говорите мне! Молчите!

«Боже мой, что говорит эта женщина», — думал Эмануэль. Ему все время хотелось крикнуть, чтобы она замолчала. Однако он так и не крикнул, поднялся, вышел в ванную и смочил виски́ водой.

3

Когда несколько минут спустя он вернулся в комнату, Регина Борковская сидела все такая же черная, зловещая, трагическая.

— Значит, вы разрешаете мне дать объявление? Не так ли? — снова начала она.

Он ответил не сразу. Собрался с силами.

— Я тоже, — неторопливо заговорил он, — пережил последние дни гетто. Всеми путями, которыми шли вы, прошел и я. Я вернулся туда на пасху в надежде отыскать семейные реликвии, которые сам закопал. Восстание в гетто отрезало мне путь назад, и я видел собственными глазами, как гетто стирали с лица земли. Я видел, как подтаскивали орудие и обгоревшие остовы зданий взлетали на воздух. Я проклинал ту минуту, когда спустился в подвал, где от духоты гасли свечи, мужчины сидели в трусах, а женщины чем попало прикрывали бедра и грудь. Я худел и дичал. У меня болели глаза, руки и ноги отказывались повиноваться. Хотел бежать, но меня не пускали, боясь, что фашисты обнаружат вход в укрытие; если вы там бывали, сами знаете… С рассвета до ночи я лежал без движения, без пищи, не отправляя естественных надобностей. От всех напастей было лишь одно лекарство — тишина. Ел по ночам, ночью же забывался на несколько часов сном, чутким и непрочным, словно паутина. Когда меня будили, мне всегда казалось, что я задремал лишь на минуту. Как-то меня растолкали днем. «Они наверху». Отчетливо доносилось постукивание кирки о брусчатку двора. Вокруг — тьма, даже свечка, которая обычно теплилась, погашена. Я чувствовал, что уже никто не спит. Люди, стоявшие подле меня, дрожали. «Только тихо, — шептал кто-то рядом, — только тихо». Вдруг со стороны люка дали сигнал: «Газы!» Все сразу же почувствовали сладковатый вкус газа, заползавшего в рот, глаза, уши.

Люди стали тесниться к выходу, никто уже не соблюдал тишины, началась паника. Один вопил, чтобы зажгли свечу, другой, стараясь перекричать его, утверждал, что мы тогда взлетим на воздух. Наконец я кому-то изо всей силы дал в морду и крикнул: «Молчать! Молчать! Тут нет газа!» И сразу же все успокоились. Живя под постоянным страхом смерти, люди легко впадали в панику.

вернуться

4

«Мы не хотим, нам ничего не надо» (нем.).