— Мы будем драться.
— К вашим услугам.
Вернувшись домой, Провиньян поднялся к себе в комнату и стал писать. Это была история всей его жизни. Он с грустью оглядывался на свои детские годы, на годы юности: он видел, как бесплодны были все его попытки найти себя, как горько стареть тому, кто ухитрился прожить без молодости, и как безнадежна участь семей, которых коснулась печать вырождения. Писать он начал уже три месяца тому назад. «Это завещание моей бедной, больной души, повесть о моей скорби, о слабостях, которые я не могу преодолеть, — писал он в самом начале тетради. — Будет ли мне дано завершить ее? А если я и доведу ее до конца, то кто продиктует мне последние строки: настоящая смерть или другая — не менее страшная и столь же неумолимая, когда умирает энергия, умирает воля? А ведь именно это случается со мной каждый раз, когда я начинаю творить. Я вдруг почему-то жалею о силах, потраченных на то, чтобы воссоздать жизнь. Вслед за мыслями, которые мне хочется выразить в звуках, наступает полное истощение мозга. Эта бесполезность тоже одна из форм смерти!»
Он писал до самого утра, сидя у открытого окна, вдыхая аромат весенних листьев, доносившийся из соседнего леса.
«Через час мне исполнится тридцать один год, но эти тридцать лет, которые я прожил, тяжелым камнем висят у меня на шее — я не могу решиться прибавить к ним еще один год. Мне кажется, что в дороге я уже целые века, что я пришел сюда из далеких глубин прошлого и что весь путь свой совершил только для того, чтобы дожить до минуты, которая сейчас настанет и с которой окончится мое существование. Я не заслужил права жить, потому что не чувствовал себя созданным для жизни. Я ухожу из этой жизни, сожалея о той ошибке, которая заставила меня прожить все эти долгие годы, ухожу с надеждою раствориться целиком в небытии, ибо оно одно может дать утешение в моем горе».
Он подумал о Сириль, дописал еще одну, фразу, но тотчас же ее зачеркнул; потом закрыл тетрадь, остановил часы и бритвой перерезал себе артерию.
Один-единственный раз он почувствовал настоящий прилив энергии, которой ему всегда не хватало. И эта столь нужная для жизни решимость пришла, чтобы увести его из этой жизни.
Сириль была в отчаянии. Бледная как полотно, она сидела у гроба, вокруг которого горели свечи. Нервы ее были напряжены до боли, но оказалось, что сама скорбь, будучи для нее чувством неизведанным, приводит ее в какое-то упоение. Супруги Жан-Оноре, потрясенные случившейся катастрофой, простили дочь. Вильгельмина бросилась к гробу, обхватила его обеими руками. Потом она обняла дочь, и та приникла к ней, безудержно рыдая, еле держась на ногах. Ее судорожные всхлипывания были столь же искренни, как то благоговение, которое она теперь испытывала к памяти мужа. Да, она никогда как следует не понимала его утонченной души. Это ведь был большой ребенок, у него были свои тихие чудачества, и ей надо было приласкать его, как сестра милосердия умеет приласкать больного. Она заговорила о покаянии, поклялась, что пойдет в монастырь, но едва только Леона похоронили, как она стала думать о траурных нарядах, которые себе сошьет. Она завесила крепом весь дом, закрыла черным сукном его портреты. Тетрадь, которую Леон называл своим завещанием, привела ее в восторг. Она принялась ее читать, она часами сидела над его скорбными записями. Но потом она стала пропускать страницы, рукопись оказалась слишком для нее длинной, и она так и не дочитала ее до конца. Наслаждение, которое она искала в печали, иссякло.
Здесь, как и во всем другом, сказалось ее непостоянство, ее неспособность к сколько-нибудь длительным переживаниям. Долго проливать слезы и предаваться отчаянию она не могла, и в один прекрасный день ее легкомысленное сердце пресытилось смертью, которая какое-то время давала ей силы жить. Воспоминания потускнели, перестали ее волновать, весь ее траур стал своего рода кокетством, которое только развлекало ее после того, как окончилась комедия слез. Глядя на себя в зеркало, она находила, что хорошеет.
Лоранс стала доброй советчицей и ревностным ангелом-хранителем молодой вдовы. Она благоговела перед памятью Леона и старалась воскресить его образ в душе своей легкомысленной сестры. Сириль стала снова бывать у родителей; они относились к ней бережно, старались ее чем-нибудь развлечь. Окруженная старыми друзьями, она нашла в себе силы сохранить верность мужу после его смерти — то, что ей никак не удавалось, пока он был жив. Но через несколько месяцев это поклонение ей наскучило: ей показалось, что платья из крепа ей не к лицу. И осенью в поместье Мозенгеймов, куда ее пригласили, она познакомилась с молодым инженером, гостившим в замке, и увлеклась его красивой фигурой, к которой очень шел спортивный костюм из белой фланели.
XXXVI
Кадраны постепенно привыкли к тому, что слуги каждый день катают в кресле по саду огромную, заплывшую жиром тушу Антонена. Изо рта его текла слюна, глаза бессмысленно блуждали. Г-жа Кадран побывала в святых местах, но молитвы ее ни к чему не привели, и ей пришлось примириться со своим горем. Доставить Антонена в имение Кадранов Эсбе стоило большого труда. Везли его несколько дней, так как приходилось делать частые остановки. Г-жа Кадран поехала с ним сама. У нее вдруг появилась необычайная нежность к сыну, впавшему в детство, к этой кашицеобразной массе, лепетавшей как маленький ребенок. По вечерам лакей укладывал его в кровать, и при нем постоянно дежурили две сиделки, так как приходилось то и дело менять белье, которое он марал.
Это было крушением их надежд: этот колосс, растекавшийся у них на глазах, это великолепное тело, распадавшееся теперь на куски, этот могучий боров, которого они выкормили в собственном хлеву, которого они пасли на своих миллионах и который теперь погибал от обжорства.
Когда врачи заявили, что вылечить его нельзя, несдержанный Кадран осыпал их руганью. Очень скоро кредиторы Антонена, привлеченные запахом падали, осадили их дом. Кадрану предъявили счета, общая сумма которых достигала трехсот тысяч франков; только один публичный дом потребовал, чтобы ему заплатили тридцать тысяч. Когда отец увидел, сколько грязи выползает наружу, в какую зависимость от проституток и содержателей публичных домов попал его сын, горе его сменилось другим чувством. Он сказал Пьебефу-старшему:
— Когда мы идем к женщинам, мы тратим на это двести франков. Да, двести франков — это все, что мы можем себе позволить. А этот прощелыга, видите ли, ухитрялся просаживать по тысяче франков за один раз. Мне все это рассказал сам содержатель дома. И представь себе, дорогой мой, у него там был счет — да, открытый счет у содержателя публичного дома, как будто это какой-нибудь портной или шорник… А теперь он ходит под себя. Вот до чего он докатился! Счастье еще, что у твоего брата нет сыновей… Видишь, что творится с нашими сынками.
Пьебеф-старший был его наперсником, они вместе ходили в публичные дома, но у Пьебефа, толстого и рыхлого, сразу же начиналась одышка. Напротив, Кадран, человек крепко сложенный и сильный как бык, мог провести там целую ночь, а наутро со свежей головой приниматься за дела. Он сам управлял своими имениями, смотрел за конским заводом, самолично объезжал свои пятьсот гектаров земель. Сверх того, у него были еще две мельницы и два завода — винокуренный и дрожжевой. Он вечно находился в пути, ездил то верхом, то по железной дороге, посещал ярмарки, рынки, порты, играл на бирже. По временам его одолевали приступы подагры, но и тогда он делал по тридцать миль в экипаже, вытянув на скамейке больную ногу.
Кадран заплатил долги сына и, позабыв об огорчениях, которые тот ему причинил, снова окунулся с головой в свою кипучую деятельность. Когда, проезжая вечером по парку он встречался с Антоненом, которого слуги катали в кресле, он только пожимал плечами, исполненный презрения к этой навозной куче. Сохранив в свои шестьдесят пять лет и бодрость и силу, он свысока смотрел на своего жалкого отпрыска, который ничем не походил на отца.