Изменить стиль страницы

— Дорогой мой, ты великолепен, ты изумителен! Слов нет, такой аппетит — это божий дар. Выпьем-ка по бокалу шампанского! Хорошо?

— Да, налей, я уже думал было кончать, да вот аппетит, должно быть, ко мне вернулся. Теперь уж я буду есть до самого утра.

— Ну, ну! Ты слыхал сейчас выстрелы в лесу? Так вот, похоже на то, что лесничие пристрелили браконьера. Нам на это наплевать, не правда ли? Все равно их еще остается немало, и когда-нибудь они расправятся с нами. Лишь бы только ты ел, остальное все для тебя неважно. Для тебя ведь не существует ни бедных, которых забивают, как скот, за несчастный клок шерсти, который они у нас украдут, ни богатых, что омывают руки кровью этих хамов и смотрят на эту кровь как на приправу к дичи. Для тебя ничего не существует, кроме его величества Брюха. Выпей еще бокал! Начхать на них, пускай они все перебьют друг друга, — таков закон, таков уж итог всего. Есть или быть съеденным! Ах, мой бедный Антонен, когда я думаю, чем бы ты был, если бы тебе не положили на зубок твой миллиончик! Ты, верно, пожирал бы любое мясо, поджаривал бы ломтики человечины, добывая их где-нибудь в темном лесу, варил бы в своем котелке косточки младенцев. Жаль, что таких, как ты, единицы, а не тысячи. Дела бы у нас на земле пошли тогда куда лучше. Эй, Жюльен, принеси-ка две бутылки шампанского! Знаешь что, напрасно старуха тоскует о «Горемычной» и вспоминает, сколько эта яма сожрала человеческих жизней. Пищевод твой не уступит «Горемычной». Туда пролезут целые поля со стадами овец, а тебе все еще покажется мало. Ну что же, раз тебе это нравится, ешь, пей на славу, обжирайся, веди себя, как Гаргантюа. Между нами говоря, долго мы с тобой не протянем. Лет по двадцати пяти — тридцати мы еще, пожалуй, поживем, ну, может быть, чуть побольше, а там, глядишь, и все. Деды наши жили по целому веку, отцы к шестидесяти годам уже никуда не годятся. Ну, а мы к тридцати превратимся в кляч, и эти клячи потащат наш собственный гроб. Вот, например, Эдокс — он станет депутатом, будет произносить в палате скучные речи, может быть даже займет какой-нибудь пост. А в результате, когда он выдохнется и ни на что не будет годен, он помрет где-нибудь простым окружным чиновником. А ведь это как-никак опора семьи. Нам его ставят в пример. Он гадит на свой грязный нашест, и его испражнения чтут, как реликвии. А мы стоим как дураки и глазеем. К тебе это не относится, ибо заслуга твоя как раз в том, что ты сам стал живой помойной ямой. Так вот, дорогой мой, с ним случится то, что я предсказываю. Он распадется, как перестоявшийся сыр, размякнет, прежде чем окончательно созреет. Я чувствую, что на мои плечи легли сто лет, двести лет, тысяча лет жизни Рассанфоссов. От меня смердит, как от падали, вырытой на каком-нибудь старом кладбище. Мой горб — это «Горемычная», я всегда ношу ее за собой, «Горемычная», которая высосала из моих предков все соки и оставила в жилах их внуков кровь, годную только на то, чтобы рожать горбунов. Какая ирония судьбы! «Горемычная» принесет всем нам гибель. Она отомстит за себя, она убьет нас одного за другим, и тебя тоже… Но сейчас, пока у тебя есть зубы и есть, что ими жевать, наедайся до отвала, набивай себе брюхо, жирей, как свинья!

Жан-Элуа оглядел зал: место Арнольда пустовало. Нехорошее предчувствие овладело им. Знаком он подозвал к себе лакея, которому было поручено следить за Арнольдом.

— Где мой сын?

Лакей побледнел. Ему пришлось сознаться, что с полчаса тому назад Арнольд велел оседлать лошадь и уехал верхом. Никто не знал, куда он отправился. Поступками его всегда управляла какая-то слепая, безотчетная сила… Безрассудством своим он каждый раз, даже в обычное время, страшил отца. Теперь же, под влиянием выпитого вина, вскипевшая кровь окончательно разнуздала эту силу, и она толкала его на разрушение и кровопролитие, пробуждая в нем первобытные инстинкты и неистовства дикого зверя.

— Узнай, куда он поехал, — приказал Жан-Элуа и, уставившись на дверь, так и застыл на месте среди гула голосов и облака дыма.

Он увидел, что за столом, где пестрели цветы и яркие женские платья и где сквозь стеклянные двери закат окрашивал золотисто-розовыми лучами раскрасневшиеся лица гостей, опустело еще несколько мест. Когда началась стрельба, Гислена и ее муж ушли, повинуясь знаку, данному г-жой Рассанфосс. Через несколько мгновений за ними последовала и Аделаида. Жан-Элуа услыхал глухой шум подкатившей кареты, бряцание сбруи, фырканье лошадей и чьи-то медленные шаги возле двери. Его внезапно обострившийся слух уловил совсем тихие звуки: шорохи платья, перешептывание и всхлипывание. Потом все смолкло, и слышно было только, как захрустел песок под колесами отъезжавшего экипажа. Среди женщин вдруг почувствовалось едва заметное оживление. Молодые девушки, вздрогнув, поглядели друг на друга — они позавидовали тем, кто в эту минуту удалялся к ласкам и поцелуям.

Его охватила тоска. В конце концов Гислена ведь была их собственной плотью: все ее детство протекло у них на глазах. Не следовало, пожалуй, поступать с нею так сурово. И перед взором его предстала девочка, какою он ее помнил в такой же вот солнечный День — такой далекий и вместе с тем такой близкий, — день ее первого причастия, когда она была в белом муслиновом платьице и в кружевах. Но тогда она была чиста, как ангел, в своем белом одеянии, тогда тело ее было целомудренно и невинно, а теперь оно поругано и осквернено…

«Ну и пусть! Это не по нашей вине», — подумал Жан-Элуа. И он, смеясь, обратился к Акару-старшему:

— Знаете, Стэв взбешен… Я как-то на днях его встретил. Он сделал глупость и теперь не может нам этого простить.

В эту минуту он подумал:

«Впрочем, я ее ненавижу, ненавижу их обоих…»

Г-жа Рассанфосс вернулась. В глазах у нее муж увидел и путь кареты по дорогам, и облачко пыли, скрывшее от глаз лошадей, и всю горечь совершившегося события, которое отняло у них дочь. Так вот через два года после их свадьбы другая карета, затянутая черным крепом, увозила их ребенка, и среди такой же вот дорожной пыли исчезал кусочек их жизни, исчезал навсегда. Новобрачная, вся в белом, и вместе с ней ее грех (теперь он уже ни о чем не думал, кроме того, что это была его дочь), удалялась от него в этой траурной карете, мчалась навстречу своему будущему. Он отвел взгляд от жены.

Вошедший в эту минуту лакей шепнул ему на ухо:

— Сторож велел передать вашей милости, что раненый скончался.

Жан-Элуа вздрогнул. Человеческая жизнь за убитую дичь — это уже слишком. Он этого не хотел. Тем более в такую минуту, когда у него и без этого столько печали. До чего все-таки жестоки люди, которые поднесли ему этот окровавленный труп сюда, прямо к свадебному столу. Все это плоды их чрезмерного усердия. Что-то скажет маменька, когда она об этом узнает! Но его надменная гордость еще раз одержала верх. «Деньгами, которыми можно было купить одного, можно будет рассчитаться и за смерть другого», — подумал он.

— Хорошо, — сказал он совсем тихо, — пускай позовут полицию.

Подошел второй лакей.

— Ваша милость, тут вот человек один пришел из деревни. Он говорит, что когда господин Арнольд скакал во весь опор, он сбил четверых прохожих. А когда лошадь остановили, он стал всех избивать. Врывался в сады и дома, крушил все направо и налево. Я только передаю вашей милости все, что слышал.

«Это конец, — подумал Рассанфосс. — Такой день иначе и не мог кончиться. И ничего нельзя сделать! Прежде чем кто-нибудь сумеет его остановить, эта скотина все переломает. Лакей, стоящий передо мной, вероятно далек от мысли, что я сейчас вот с радостью поменялся бы с ним местами».

— Ну что же! — сказал он громко и властно. — Пускай защищаются сами. Помочь им я не могу. Скажи, чтобы этому человеку заплатили, и пусть он убирается прочь!

Он снова повернулся к своим собеседникам и расхохотался:

— Вообразите только, мой сын набросился на крестьян. Точно разбойник какой-то… Но я ведь его знаю. Сначала он их поколотит, а потом отдаст им все свои деньги.